Унижение
Шрифт:
1
РАССЕЯНИЕ
Он потерял свой волшебный дар. Порыв пропал. В театре у него не бывало неудач; все, что он делал, выходило сильным, имело успех. И вот случилось ужасное: он больше не может играть. Перед выходом на сцену испытывает настоящую муку. Раньше был уверен, что сейчас выйдет и будет великолепен, теперь же знал, что провалится. И провалился три раза подряд, причем в последний раз это уже никого не занимало — никто не пришел. Он больше не может пробиться к зрителю. Его талант умер.
Конечно, если талант был, в тебе навсегда сохранится что-то отличное от других. Я всегда буду не таким как все, говорил себе Экслер, просто потому, что это я. Во мне есть что-то, чего люди не смогут забыть. Но его аура, его природная эксцентричность, его обаяние — словом, все, что работало на Фальстафа, на Пер Гюнта, на дядю Ваню, создавших Саймону Экслеру репутацию лучшего американского театрального
Не прошло. Он не мог играть. Раньше он умел приковать к себе внимание публики! А теперь панически боялся каждого спектакля, в ужасе ждал его с самого утра. Весь день терзали мысли, которые раньше перед спектаклем и в голову не приходили: не справлюсь, не смогу, играю не те роли, зарываюсь, фальшивлю, и первой строчки не выговорю. В ожидании вечера он старался занять время сотней как будто бы необходимых дел — надо еще раз просмотреть этот монолог, надо отдохнуть перед спектаклем, надо позаниматься, надо еще раз просмотреть этот монолог, — и в театр приходил уже совершенно измученным, и дрожал от страха, что придется выйти на сцену. Он чувствовал, как приближается этот момент, и знал, что снова не сможет, опять не справится. И все равно надеялся, что ст о ит лишь начать, и наступит свобода, и он станет собой настоящим, то есть тем, кто может, кто справляется, но ничего такого не наступало, и он стоял на сцене совершенно пустой, играя так, словно понятия не имел, как это делается. Он теперь не умел ни высказаться, ни умолчать; не было в нем ни раскованности, ни сдержанности. Актерская игра стала ежевечерними мучительными и безуспешными попытками просто сдвинуться с места.
Все началось с разговоров. Экслеру было не более трех-четырех лет, когда его буквально заворожила сама возможность с кем-то заговорить. Или того, что кто-то заговорит с ним. Он и тогда уже понимал, что участвует в спектакле. Там, где актеры похуже выдавали фейерверки, он всего лишь напряженно вслушивался и сосредоточивался. Экслер обладал особой властью над людьми и вне сцены тоже, особенно в молодости над женщинами, не сознававшими, что у каждой из них есть своя история, пока он не открывал им, что такая история есть, есть собственный голос, собственный стиль, никому более не принадлежащий. С Экслером каждая становилась актрисой, героиней собственной жизни. Мало кто из театральных актеров умел так говорить и слушать, как он, но теперь эта способность оставила его. Теперь слова влетали ему в одно ухо и тут же вылетали в другое, а каждое слово, произнесенное им самим, казалось сыгранным, а не сказанным. Его талант всегда питался от слуха — актерская игра была лишь реакцией на то, что он слышал. Теперь, лишенному способности слушать и слышать, ему стало не от чего отталкиваться.
Ему предложили сыграть Просперо и Макбета в Кеннеди-центре — трудно представить себе более амбициозный проект, подобрать две более несхожие пьесы, — и он с треском провалился в обеих, особенно в «Макбете». У него теперь не получался ни Шекспир страстный, ни Шекспир сдержанный, а ведь он всю жизнь играл Шекспира. Его Макбет был смешон — так говорили все, кто видел, и многие из тех, кто не видел. Им даже являться не пришлось, чтобы оскорбить тебя, издевался он над собой. Иные начали бы пить, чтобы выбраться; есть такая старая шутка об актере, который привык выпивать перед выходом на сцену; его уговаривают: «Не пей!», а он отвечает: «И что же мне, выходить туда одному?» Но Экслер не запил — он стал гибнуть. И это был грандиозный крах.
Хуже всего оказалось то, что свое падение он воспринимал так же, как свою игру. Мучения его были ужасны, и все-таки он сомневался, подлинны ли они, тем самым их усугубляя. Он не знал, как прожить следующую минуту; физически чувствовал, как тает его разум; боялся оставаться один, спал не более двух-трех часов за ночь, почти не ел, каждый день думал о самоубийстве: хотел застрелиться из ружья, из помпового ружья «Ремингтон-870», которое держал на чердаке своего уединенного домика на случай опасности, и тем не менее все это казалось ему актерством, плохой игрой. Когда играешь человека, который распадается на части, в этом есть своя система, свой порядок; когда наблюдаешь, как сам распадаешься на части, играешь свое собственное умирание, это нечто совсем другое, и на тебя то и дело накатывают волны ужаса.
Ему не удавалось убедить себя в том, что он сошел с ума, как не удавалось убедить себя или кого-то другого в том, что он Просперо или Макбет. Он и сумасшедшим-то был не настоящим, искусственным. Ему удавалась только роль здорового, который изображает больного. Вменяемого, прикидывающегося безумцем. Владеющего собой, который играет собой не владеющего. Человека очень успешного, известного в театральных кругах; крупного, дородного актера ростом в шесть футов и четыре дюйма, с большой лысой головой и сильным волосатым телом борца, с очень выразительным лицом, волевым подбородком, суровыми темными глазами; крупными губами, способными так разнообразно изгибаться; низким властным, с призвуком рыка голосом, идущим из глубины его существа; актера, осознающего свой масштаб, способного сыграть что угодно; великана, неуязвимого и самодостаточного — играющего ничтожество. Он просыпался по ночам и кричал, заново осознав, что заперт в роли человека, лишенного личности, таланта, своего места в мире; отвратительного существа, ходячего перечня собственных недостатков. По утрам он часами прятался в постели, но, скрываясь от роли, он всего лишь играл роль. А когда наконец вставал, то думать мог только о самоубийстве, о настоящем, а вовсе не театральном. Он жил, играя роль человека, который хочет умереть.
Ему всё не давали покоя те самые, знаменитые слова Просперо, возможно, потому, что совсем недавно он так исказил, испортил их своей игрой. Они звучали у него в голове почти постоянно и скоро превратились в гул, болезненно бессвязный, не имеющий никакого отношения к реальности, однако обладающий силой заговора и лично для него полный глубокого смысла: «Кончена забава. Актеры наши, как сказал уж я, все были духи. В воздухе прозрачном рассеялись, растаяли они». [1] Ему никак не удавалось вытравить из своих мыслей это «рассеялись», эти четыре слога, хаотически роившиеся в голове, пока он без сил лежал в постели по утрам. Чем меньше в них оставалось смысла, тем больше они напоминали мрачное обвинительное заключение. Все его бедное, запутавшееся существо было отдано на милость рассеяния.
1
Шекспир У.Буря. Акт IV, сцена 1. Пер. О. Сороки.
Виктория, жена Экслера, больше не могла о нем заботиться, ей пора было подумать о себе. Она плакала, глядя, как он сидит за кухонным столом, обхватив голову руками, не в силах проглотить ни куска. «Съешь хоть что-нибудь!» — умоляла она, но он ничего не ел, ничего не говорил, и скоро Виктория запаниковала. Раньше она никогда не видела его таким сдавшимся, даже восемь лет назад, когда его престарелые родители погибли в автомобильной катастрофе — отец был тогда за рулем. Экслер поплакал и выправился. Он всегда выправлялся. Потери переживал тяжело, но это не сказывалось на игре. И когда Виктория впадала в отчаяние, именно он всегда вытаскивал ее, помогал ей устоять. Она пережила настоящую драму из-за сына, бомжа и наркомана. Ее постоянно терзали муки старения и незадавшейся карьеры. Столько разочарований, но он был рядом, и это давало ей силы переносить их. Если бы он и сейчас был рядом, тот человек, на которого она так привыкла полагаться!
В пятидесятых Виктория Пауэрс была любимой ученицей Баланчина. Потом она повредила колено, перенесла операцию, снова стала танцевать, снова повредила колено, перенесла еще одну операцию, но, когда восстановилась, у Баланчина была уже другая молодая фаворитка. Виктория так и не вернула себе прежнего статуса. После было замужество, сын, развод, второе замужество, второй развод, а затем она встретила и полюбила Саймона Экслера, который еще двадцать лет тому назад, приехав в Нью-Йорк после окончания колледжа, чтобы сделать карьеру на сцене, хаживал в Сити-центр посмотреть, как она танцует, — не потому, что любил балет, а потому, что с юношеской восприимчивостью разглядел в ней редкий дар вызывать физическое желание, воздействуя на самые возвышенные чувства. Долгие годы ее танец тех лет жил в его памяти как воплощение эротического пафоса. Когда в семидесятых они встретились сорокалетними, ее давно уже никто не звал выступать, хотя она аккуратно каждый день упражнялась в местной танцевальной студии. Она делала все, что могла, чтобы оставаться в форме и выглядеть молодой, но к тому времени этот самый пафос превысил все ее способности выразить его через искусство.