Уотт
Шрифт:
Но за это время уцелели не все.
Поскольку не прошло и двух месяцев с кончины Лиз, как Энн, к изумлению всего семейства, удалилась в свою комнату и произвела на свет сначала славного здорового малыша, а затем почти столь же славную здоровую малышку, и хотя славными они пробыли недолго, равно как и здоровыми, оба при рождении были действительно славными и примечательно жизнерадостными.
Это довело количество душ семейства Линчей до тридцати, и счастливый день, на который были устремлены все глаза, стал ближе приблизительно на двадцать четыре дня, если считать, что за это время уцелеют все.
Вопрос, который все начали открыто задавать, звучал так: Кто содеял — или кого Энн совратила содеять — это с Энн? Поскольку Энн ни в коей степени не была привлекательной женщиной, а болезненный недуг, точивший ее, был общеизвестен не только в семействе Линчей, но и на мили и мили вокруг во всех направлениях. В этой связи вольно упоминалось несколько имен.
Одни говорили, что это ее кузен Сэм, славившийся своими амурными пристрастиями не только среди членов нынешнего семейства, но и по всей округе, и не делавший никакого
Другие говорили, что, мол, ее кузен Том в приступе возбуждения или в приступе подавленности содеял это с Энн. Тем же, кто возражал, говоря, что, мол, Том в приступе возбуждения неспособен к любому труду, а в приступе подавленности не мог двинуть ни рукой, ни ногой, отвечали, что труд и движение, которые тут требовались, были не трудом и движением, которые ограничивали приступы Тома, но иным трудом и иным движением, при этом подразумевалось, что препятствие было не физическим, но моральным или эстетическим, и что периодическая неспособность Тома, с одной стороны, выполнять определенные действия, не требовавшие от его тела ни малейших затрат энергии, например присматривать за чайником или кастрюлей, а с другой, сдвигаться с того места, где он стоял, или сидел, или лежал, или протягивать руку или ногу за инструментом вроде молотка или стамески или кухонной утварью вроде совка или ведра во всех случаях была неспособностью не абсолютной, но ограниченной природой требовавшегося действия или совершавшегося поступка. Более того, в защиту этой точки зрения с цинизмом упирали на то, что если бы Тома попросили присмотреть не за чайником или кастрюлей, а за своей племянницей Брайди, прихорашивающейся на ночь, то он бы так и поступил, сколь бы тяжела ни была его тогдашняя подавленность, и что частенько замечалось, что его возбуждение на удивление внезапно спадало, если по соседству обнаруживались штопор и бутылочка портера. Поскольку у Энн, хоть и откровенно уродливой и источенной недугом, были поклонники как внутри, так и вне дома. Тем же, кто возражал, что ни очарование Энн, ни ее способности к совращению не шли ни в какое сравнение с Брайди или бутылочкой портера, отвечали, что если Том содеял это не в приступе подавленности или приступе возбуждения, то в промежутке между приступом подавленности и приступом возбуждения, или в промежутке между приступом возбуждения и приступом подавленности, или в промежутке между приступом подавленности и еще одним приступом подавленности, или в промежутке между приступом возбуждения и еще одним приступом возбуждения, поскольку в случае Тома подавленность и возбуждение не чередовались регулярно, что бы там ни говорили об обратном, нет, но зачастую он выбирался из одного приступа подавленности лишь для того, чтобы вскоре его подмял под себя другой, и нередко стряхивал один приступ возбуждения лишь для того, чтобы почти сразу же впасть в следующий, а в этих коротких промежутках Том порой вел себя очень странно, почти как человек, который не ведает, что творит.
Третьи говорили, что это ее дядя Джек, слабый, как известно, головой. Не разделявшим же эту точку зрения разделявшие ее указывали на то, что Джек не только слаб головой, но и женат на женщине, слабой грудью, чего никак нельзя сказать о груди Энн, что она слаба, что бы там ни говорили о прочих ее частях, поскольку все знали, что у Энн восхитительная грудь, белая, пышная и упругая, а что может быть естественней, если в мыслях человека вроде Джека, слабого умом и привязанного к слабой грудью женщине, эта восхитительная часть Энн, такая белая, такая пышная и такая упругая, будет расти и расти, становясь все более белой, пышной и упругой, пока все мысли обо всех остальных частях Энн (а их было много), коим не присущи ни белизна, ни пышность, ни упругость, но одна лишь серость и даже зелень, худоба и обвислость, совершенно не исчезнут.
Другими именами, упоминавшимися в этой связи, были имена дядей Энн Джо, Билла и Джима и ее племянников Слепца Билла, Калеки Мэта, Шона и Саймона.
Возможность того, что не кто-либо из родни Энн, а некий незнакомец извне довел до этого Энн, многими считалась вероятной, и в этой связи вольно упоминались имена многих незнакомцев извне.
Примерно четырьмя месяцами позднее, когда зима, казалось, была наконец позади, а некоторыми в воздухе даже чувствовалась весна, братья Джо, Билл и Джим, или резерв более чем в сто девяносто три года, за какую-то неделю покинули этот мир: старший, Джо, покинул его в понедельник, Билл, младше
Это отбросило вожделенный день, на который, хотя уже и не с такой уверенностью, все еще были устремлены глаза Линчей, не меньше чем на примерно семнадцать лет, то есть далеко за пределы ожиданий или даже надежды. Поскольку старику Тому, к примеру, с каждым днем становилось все хуже, и он частенько приговаривал: Что ж три моих сынка-то померло, а я со своими коликами остался? намекая на то, что лучше, на его взгляд, было бы, если бы его сынки, которые, как бы они ни страдали, все же не страдали от нестихающей адской боли в слепой кишке, остались, а он бы со своими коликами помер, да и многим другим членам семейства с каждым днем тоже становилось все хуже и они вряд ли бы протянули еще долго.
И устыдились тогда за то, что говорили, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Джо, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Билл, и те, кто говорили, что, мол, ее дядя Джим содеяли это с Энн, поскольку все трое, перед тем как покинуть этот мир, исповедались в своих грехах священнику, а священник был старым и близким другом семейства. И от трупов братьев облаком поднялись голоса и, дрожа, осели средь живущих, здесь одни, там другие, здесь еще одни, там еще другие, пока каждый живущий не обрел свой голос, а каждый голос — покой. И из пребывавших в согласии многие теперь пребывали в несогласии, а из пребывавших в несогласии многие теперь пребывали в согласии, хотя некоторые соглашавшиеся все еще соглашались, а некоторые несоглашавшиеся все еще не соглашались. И завязались новые дружбы и новые вражды, и старые дружбы и старые вражды сохранились. И все было согласием и несогласием, дружбой и враждой, как и прежде, только в перетасованном виде. И не было ни одного голоса, не бывшего бы за или против, нет, ни одного. Но все было возражением и ответом, ответом и возражением, как и прежде, только в других ртах. Дело вовсе не в том, что многие не продолжали говорить того, что они всегда говорили, поскольку многие продолжали. Но многие — нет. А причиной этому было, возможно, то, что не только говорившим то, что они говорили о Джиме, Билле и Джо теперешние смерти Джо, Билла и Джима мешали продолжать делать это и обязывали подыскать что-нибудь новенькое, поскольку Билл, Джо и Джим, несмотря на всю свою глупость, были не настолько глупы, чтобы позволить себе покинуть этот мир, не открыв священнику того, что они содеяли с Энн, если это содеяли они, но и многим из никогда не говоривших о Джиме, Джо и Билле в этой связи ничего, кроме того, что это не они содеяли это с Энн и которым поэтому смерти Джо, Джима и Билла ничуть не мешали продолжать говорить то, что они всегда говорили в этой связи, они все же предпочли, заслышав некоторых из тех, кто всегда говорил против них и против кого всегда говорили они, теперь, говоря с ними, переставать говорить то, что они всегда говорили в этой связи, и начинать говорить нечто совершенно новое, чтобы иметь возможность продолжать слышать говорящих против них и самим говорить против наибольшего возможного числа тех, кто до смертей Билла, Джо и Джима всегда говорил против них и против кого всегда говорили они. Поскольку хоть и странно, но явно верно то, что говорящие говорят скорее ради того, чтобы говорить против, а не за, а причиной этому, возможно, то, что при согласии голос, возможно, нельзя возвысить на столько же, на сколько можно при несогласии.
Эту маленькую проблему еды и собаки Уотт сложил по кусочкам из реплик, то и дело отпускавшихся вечером карликами-близнецами Артом и Коном. Поскольку именно они каждый вечер приводили оголодалую собаку к двери. Они делали это с тех пор, как им минуло двенадцать, то есть на протяжении последней четверти столетия, и продолжали делать это все то время, которое Уотт пробыл в доме мистера Нотта или, скорее, все то время, которое он пробыл на первом этаже, поскольку, переместившись на второй этаж, Уотт потерял всякую связь с первым этажом и не видел больше ни собаки, ни тех, кто ее приводил. Но, разумеется, все те же Арт и Кон приводили собаку каждый вечер в девять часов к черному входу мистера Нотта даже тогда, когда Уотт этого уже не видел, поскольку они были крепкими коротышками, всецело преданными своей работе.
Когда Уотт поступил в услужение к мистеру Нотту, эта собака была уже шестой собакой, использовавшейся таким образом на протяжении двадцати пяти лет Артом и Коном.
Собаки, использовавшиеся для доедания случайных объедков мистера Нотта, долго, как правило, не протягивали. Это было вполне естественно. Поскольку кроме того, что собака получала то и дело со ступеньки черного входа мистера Нотта, она, как говорится, не получала ничего. Поскольку если бы ей давалась еда иная, нежели дававшаяся ей время от времени еда мистера Нотта, это перебило бы ей аппетит к еде, дававшейся ей мистером Ноттом. Поскольку поутру Арт и Кон никогда наверняка не знали, будет ли вечером на ступеньке черного входа мистера Нотта дожидаться их собаки горшок еды настолько питательной и настолько обильной, что лишь как следует оголодалая собака сможет его опустошить. А в их обязанности входило быть всегда готовыми к этой случайности.
Вдобавок к этому еда мистера Нотта была несколько жирновата и островата для собаки.
Вдобавок к этому собаку редко спускали с цепи, вследствие чего та не получала никакого достойного упоминания моциона. Это было неизбежно. Поскольку если бы собаку отпустили, чтобы она бегала, где ей вздумается, та нажралась бы на дороге лошадиного дерьма и прочей дряни, в изобилии валяющейся на земле, и тем самым подорвала бы свой аппетит, быть может, навсегда или, что еще хуже, удрала бы и вовсе не вернулась.