Уроки милосердия
Шрифт:
Утром я побежала к Даре. Когда ее мама впустила меня, я замерла как громом пораженная — в доме, который всегда сверкал чистотой, сейчас царил полный хаос.
— Пора, — сказала мне мама Дары. — Мы переезжаем в Старый город, там безопаснее.
Я не верила, что в Старом городе безопаснее. Я считала, что безопаснее не станет до тех пор, пока Британия не начнет побеждать в этой войне. В конце концов, они же никогда не проигрывали, поэтому я знала: это только вопрос времени, и Гитлер с его Третьим рейхом будет побежден.
— Она очень расстроена, Минка, — призналась Дарина мама. — Может быть, тебе удастся поднять
Из-за закрытой двери спальни лилась музыка из балета Чайковского «Спящая красавица». Когда я вошла, то увидела, что коврик свернут: она его иногда сворачивала, когда танцевала. Но сейчас Дара не танцевала. Она сидела на полу и плакала.
Я откашлялась.
— Мне нужна твоя помощь. Я застряла на пятьдесят шестой странице.
Дара на меня даже не взглянула.
— Это глава, в которой Аня отправляется к Александру домой, — продолжала я, выдумывая прямо на ходу. — Что-то должно ее расстроить. Я только не могу придумать, что именно. — Я взглянула на Дару. — Сначала решила, что это будет Александр с другой женщиной, но теперь мне кажется, что это не подходит.
Мне казалось, что Дара совсем меня не слушает, но она вздохнула.
— Почитай мне.
И я прочла. Хотя на странице не было написано ни строчки, я вытягивала из себя слово за словом, переплетала, словно паук шелковую паутину, придуманную жизнь. Ведь именно поэтому мы и читаем художественную литературу, правда? Чтобы напомнить себе, что, как бы тяжело нам ни приходилось, страдаем не мы одни.
— Смерть… — произнесла Дара, когда я закончила и последнее предложение повисло над нами, как утес. — Кто-то должен умереть.
— Зачем?
— А чем еще ее можно напугать? — спросила Дара, и я поняла, что она говорит вовсе не о моем рассказе.
Я достала из кармана карандаш и сделала пометки.
— Смерть… — повторила я. И улыбнулась своей лучшей подруге. — Что бы я без тебя делала!
Слишком поздно я поняла, что сболтнула лишнее. Дара расплакалась.
— Я не хочу уезжать.
Я села рядом и крепко ее обняла.
— Я тоже не хочу, чтобы ты уезжала, — заверила я.
— Я больше никогда не увижу Давида! — рыдала она. — И тебя!
Она была так расстроена, что я даже не обиделась, что обо мне она вспомнила во вторую очередь.
— Ты переезжаешь всего лишь в другой конец города. Не в Сибирь же!
Но я понимала, что мои слова — пустой звук. Каждый день появлялись новые стены, заборы, ограждения… С каждым днем в этом городе буферная зона между немцами и евреями становилась все шире и шире. В конце концов и нас заставят переехать в Старый город, как Дарину семью, или вообще вышвырнут из Лодзи.
— Не таким я представляла наше будущее, — плакала Дара. — Мы должны были поступить в университет, а потом переехать в Лондон.
— Может быть, однажды так и будет, — ответила я.
— А может быть, нас повесят, как тех несчастных!
— Дара, что ты несешь!
— Только не говори, что ты об этом не думала, — заявила она и, разумеется, была права.
Почему именно их, когда все вокруг ругали немцев? Неужели они говорили громче остальных? Или просто подвернулись под руку, чтобы другим неповадно было?
На кровати стояли две коробки, лежали клубок бечевки и нож. Я схватила нож и резанула по ладони.
— Лучшие подруги навсегда, — поклялась я, протягивая нож Даре.
Не
— Лучшие подруги, — сказала она.
Мы прижались ладонями — обещание, скрепленное кровью.
Я понимала, что это невозможно, потому что в гимназии мы учили биологию, но мне нравилось представлять, что кровь Дары течет по моим венам. Так было проще поверить, что я уношу ее частичку с собой.
Через два дня семья Дары примкнула к длинной очереди еврейских семей, змеящейся из этой части города в Балуту со всеми пожитками, которые они могли унести. В тот же день наконец-то разрешили снять трупы повешенных. Это было вызывающим оскорблением, потому что по нашей религии умерших нужно хоронить как можно скорее. За двое суток я шесть раз прошла мимо виселицы — когда шла в булочную, к Даре домой, в школу. После первых двух раз я перестала обращать на нее внимание. Как будто смерть стала частью пейзажа.
У моего племянника, Меира Каминского, было Scheine Punim [36] . Стоял март 1940 года, ему было шесть недель от роду, и он уже улыбался в ответ на мою улыбку. И уже научился держать головку. У него были голубые глаза, черные волосы и беззубая улыбка, которая, по словам моего отца, способна растопить сердце самого Гитлера.
Еще никогда ребенок не был таким желанным — для Баси и Рувима, которые каждый раз, проходя мимо люльки, смотрели на него, как на настоящее чудо; для моего отца, который уже пытался рассказать ему, как печь хлеб, и для меня, которая придумывала бессмысленные стишки, чтобы его убаюкать. Только мама держалась отстраненно. Разумеется, она любила своего внука, ворковала с ним, когда Бася и Рувим приносили его к нам в гости, но редко брала Меира на руки. Если Бася давала ей малыша, мама обязательно находила предлог, чтобы положить его, либо передавала мне или папе.
36
Шейне пуним — красивое лицо (идиш).
Я ничего не могла понять. Она всегда мечтала стать бабушкой. А теперь, когда стала, даже не хочет обнимать внука?
Мама всегда готовила самые вкусные блюда к пятничному ужину, когда сестра с Рувимом приходили на шаббат. Наш рацион обычно состоял из овощей и картофеля, но сегодня каким-то чудом маме удалось купить цыпленка — яство, которое мы не видели несколько месяцев, с тех пор как немцы оккупировали страну. По всему городу существовали «черные рынки», где можно было достать что угодно — только деньги плати. Оставался один вопрос: чем она заплатила за это пиршество?
У меня так наполнился слюной рот, что я об этом не задумывалась. Я ерзала во время молитвы над свечами и киддуша — благодарственной молитвы за освященные и дарованные Богом Израилю дни субботы и праздников над вином, «Ха-Мотци» — молитвы перед каждым приемом пищи — над вкуснейшей папиной халой. И наконец пришло время садиться за стол.
— Хана, — воскликнул отец, пробуя цыпленка, — ты настоящее чудо!
Сначала мы молчали, занятые бесподобным блюдом, потом тишину нарушил Рувим:
— Гершель Беркович, мой сослуживец… На прошлой неделе ему приказали покинуть дом, где он жил.