Уроки милосердия
Шрифт:
Я видела его только сзади. Руки в перчатках он держал за спиной. У него были такие начищенные сапоги, что я удивилась, как он мог идти по грязи и не запачкать их.
Поверить невозможно, какие мысли приходят в голову за минуту до смерти!
Герр Тремор пожал плечами и повернулся к лежащей рядом со мной девушке. Второй офицер пошел прочь. Меня рывком поставили на ноги и потащили через тюремный двор к административному зданию, куда вошел этот офицер. Он отдал приказ надзирателям, и меня отвели вниз, в какую-то камеру. Дверь плотно закрылась, я услышала, как запирают
Света здесь не было, пол и стены были каменными. Помещение походило на старый винный погреб, немного влажный, замшелый, отчего все казалось скользким. Я села, опираясь спиной о стену и иногда прижимаясь распухшей щекой к прохладному камню. Ненадолго задремав, я проснулась оттого, что почувствовала, как по ноге под платьем пробежала мышь. После этого я решила стоять.
Прошло несколько часов. Рана на щеке перестала кровоточить. Неужели офицер забыл обо мне или просто отложил наказание, пока дождь не закончится, чтобы герр Тремор самолично отхлестал меня? К этому моменту щека настолько воспалилась, что глаз полностью заплыл.
Я услышала звук открываемой двери и сощурилась от луча света, упавшего в эту тесную каморку.
Меня отвели в кабинет. «Гауптшарфюрер Ф. Хартманн» — гласила табличка на двери. В кабинете стоял большой деревянный письменный стол, множество шкафов-картотек и роскошное кресло — похожее на те, в которых восседают адвокаты. В этом кресле и расположился дежурный офицер «Канады».
А перед ним на зеленом сукне стола, поверх бумаг, лежали фотографии, перевернутые лицом вниз, чтобы можно было прочесть мою историю.
Я знала, на что был способен герр Тремор, каждый день видела это на перекличке. В этом смысле герр Диббук был намного страшнее, потому что я понятия не имела, чего от него ждать.
Он отвечал за все, что происходит в «Канаде», а я совершила кражу, и доказательства моего проступка сейчас лежали между нами.
— Оставьте нас! — приказал он надзирателю, который привел меня.
За спиной у офицера располагалось окно. Я видела, как дождь бьет по стеклу, и радовалась простым вещам — что сейчас нахожусь под крышей и в тепле. В комнате, где негромко играет классическая музыка. Если бы не осознание того, что меня вот-вот забьют до смерти, можно было бы считать, что впервые с тех пор, как меня привезли в лагерь, я почувствовала себя нормальным человеком.
— Значит, ты говоришь по-немецки, — на своем родном языке обратился ко мне офицер.
Я кивнула.
— Ja, Herr Hauptscharf"uhrer.
— И, как видно, еще и писать умеешь.
Я бросила взгляд на фотографии.
— В школе научилась, — ответила я.
Он протянул мне блокнот и ручку.
— Докажи. — Он начал ходить по комнате и декламировать наизусть: — Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, Dass ich so traurg bin; Ein M"archen aus alten Zeiten, Das kommt mir nicht aus dem Sinn.
Я знала это стихотворение. Мы учили его с герром Бауэром, и когда-то на экзамене я писала под диктовку именно эти строки. За диктант я получила самую высокую отметку. Я мысленно перевела текст:
Не
Печалью душа смущена.
Мне все не дает покою
Старинная сказка одна [47] .
— Die Luft ist k"uhl und es dunkelt, — продолжал гауптшарфюрер. — Und ruhig fliesst der Rhein…
47
Пер. В. Левика.
Прохладен воздух. Темнеет.
И Рейн уснул во мгле…
— Der Gipfel des Berges funkelt, — добавила я себе под нос, — im Abendsonnenschein.
Последним лучом пламенеет
Закат на прибрежной скале.
Он услышал. Взял у меня блокнот, проверил правописание. Поднял голову и принялся разглядывать меня, как доселе невиданное создание.
— Ты знаешь это стихотворение.
Я кивнула.
— Генрих Гейне, «Лорелея».
— Ein unbekannter Verfasser, — поправил он. («Неизвестный автор».)
И тогда я вспомнила, что Генрих Гейне был евреем.
— Ты осознаешь, что украла вещи, принадлежащие рейху? — пробормотал он.
— Да, осознаю! — выпалила я. — Простите. Это была ошибка.
Он удивленно приподнял бровь.
— Ты называешь ошибкой преднамеренную кражу?
— Нет. Ошибкой было полагать, что эти фотографии не представляют для рейха никакой ценности.
Он открыл было рот, но промолчал. Он не мог признать, что фотографии имеют ценность, потому что это было равносильно признанию, что жизни тех, кого они убили, имели цену. С другой стороны, он не мог признать, что эти снимки — мусор, поскольку в таком случае меня не за что наказывать.
— Не в этом дело, — наконец произнес он. — Суть в том, что они тебе не принадлежат.
Эсэсовец опустился в кресло, побарабанил пальцами по столу, взял одну фотографию, перевернул тыльной стороной, где была написана история.
— Этот рассказ… Где его продолжение?
Я представила, как надзиратели обыскивают барак, пытаясь найти исписанные фотографии. А когда не найдут, то будут бить женщин, пока не получат ответ…
— Я его еще не написала, — призналась я.
Он удивился. Видимо, он решил, что я просто записывала историю, которую где-то прочла. Нельзя же предположить, будто я настолько образованна, что могу создать нечто подобное!
— Ты? Ты выдумала это чудовище… этого упыря?
— Да, — ответила я. — То есть нет. В Польше все знают легенды об упырях. Но этот является плодом моего воображения.
— Большинство девушек пишут о любви. А ты решила писать о чудовище, — задумчиво протянул он.
Мы говорили по-немецки. Вели беседу о художественном произведении. Как будто он не мог в любой момент выхватить пистолет и выстрелить мне в голову!
— Твой выбор темы напомнил мне еще об одном мифическом чудовище, — сказал он. — О донестре. Слышала о таком?