Уроки русской любви
Шрифт:
Уже уехав в Чикаго вскоре после этого разговора, он думает, кому бы написать – Але, трогательной парижской танцовщице, выручившей его с отъездными деньгами, или же Людмиле Львовне. “Она могла бы спать у меня на плече, лежа в моих объятиях, а у Людмилы Львовны я бы спал на плече – это, конечно, каждому ясно”, – приговаривает он ее. “…Горемычному Евгению Петровичу остается только бежать подальше от этого палача в женском обличье”, – прокомментировал этот диалог Жорж Нива. Хотя, собственно, что в ней палаческого? Здоровье, наверное, убийственное душевное здоровье. Он не напишет никому, но будет ходить по улице в надежде встретить Дружина. Никто не заплачет.
Но это финал, а в начале, буквально с первых строк, читателю брошена в лицо метафора – “Черная болезнь”, слишком смачная, слишком – до грубости – очевидная. Евгений намеревается продать серьги покойной жены после десятилетнего хранения
Значит, он – лист на ветру – не отвечает ей – воле, красоте, достатку. Американская мечта ластится, просит – возьми меня, разреши мне тебя любить, а пораженец отодвигает ее – сонно, непреклонно. Тогда зачем приехал? – За силой сопротивления жизни. – Нашел?
“Черная болезнь” написана в 1959 году. К этому времени Берберова так и не посетила Чикаго, только проезжала, – да и придумала себе город, проезжая; к этому времени она вошла в самую респектабельную полосу своей жизни – начала преподавать в Йеле. Ее американским университетам предшествовали кой-какие “американские университеты” – жизнь полувпроголодь, отели-клоповники, служба секретаршей у взбалмошной миллионерши-благотворительницы, подработка на радио, фиктивный брак с американским гражданином. До этого – то, от чего она уезжала: послевоенные парижские нерадости, резкое сужение печатного пространства, средовая травля (особенно усердствовал Алда-нов) – обвинения в прогитлеровских симпатиях (в коллаборационизме обвинить не могли – ни строчки не напечатала за оккупацию), потом, обвиненный в перепродаже конфискованных у евреев картин, начал пить супруг – художник Макеев (да так пить, что уже в 1955 году, крепким еще мужчиной, оказался в богадельне), и, наконец, “личное поражение” – роман с писательницей Миной Журно, которой она в 1947 году посвятила свою книгу о Блоке (“добыча через несколько лет превратилась в груз, нести который не было ни сил, ни желания”). В общем, к этому времени, когда Берберова вошла в последний, парадный зал своей жизни (и осела в нем прочно, цепко, всем на удивление прожив еще 35 лет) – она могла считать себя осуществившей “американскую мечту”: не получившая высшего образования, малоизвестная литераторша получила Йель, академические свободы, ясность существования.
И от нее следовало бы ждать другой, жизнеутверждающей, победительной беллетристики, согласно ее личному мифу “равнявшейся на пошлейшую современность” (Омри Ронен), – но не этой ветоши старинной рефлексии, не этого нафталинного героя, будто бы вытащенного из того же самого парижского ломбарда. Отрицание самой возможности счастья, преданность тени? – ау! какое, милые, у нас? – и голос тихо шелестит: несомненно девятнадцатый.
“Черная болезнь” – рассказ саморазоблачительный. Берберова, в отличие от Ахматовой, как будто более всего боялась быть уличенной в страдании, – как боятся, например, что из-под безупречной узкой юбки выползет предательское, жалкое исподнее. Судебное слово “самооговор” лезет в голову, когда наползают бытовые мифологемы, общие места: “прежде чем уйти от Ходасевича, сварила борщ на три дня”, “последовательно бросила всех троих: Ходасевича, Макеева, Мину – когда ослабели и стали в тягость” (и неважно, что ушла она от здорового еще Ходасевича, а за больным, умирающим, ухаживала, спивающемуся Макееву присылала доллары и, навещая Европу, навещала и его в доме престарелых в Мере, виделась и с Миной. Берберовой было свойственно участие в человеке – как форма участия в жизни). Ее недорогое, конъюнктурное ницшеанство в сочетании с недорогим прогрессизмом, ее знаменитые mot, более всего подходящие для девичьих альбомчиков (“Я всегда любила победителей больше побежденных…” – вторая часть цитаты —. теперь не люблю ни тех ни других” – обычно опускается, забывается, что ли?), ее экзальтированное свободолюбие, весь этот неофитский захлеб перед молодой, сытой мощью Америки и, как следствие, небрежение русскостью, доходившее порой до совершенно “несусветной смердяковщины” – например, отрицания трехстопного
В другом рассказе, “Мыслящий тростник”, написанном годом ранее, героиня – русская парижанка – собирается признаться в любви старому другу, – но сама ситуация сближения организована женой ее возлюбленного, пригласившей ее на венецианские каникулы для камуфляжа собственной интрижки. “…C первой минуты моего приезда она дрессирует меня. Кот ученый жил в Венеции, вспомнилось мне, и мне не захотелось быть похожей на этого ученого кота. Нельзя позволять ей трогать мою судьбу, давать или не давать мне пропуск в ту или иную часть моей вселенной, устраивать, как ей покажется удобным, мой собственный по man's land”. И вместо слов, собиравшихся десятилетиями, она внезапно говорит ему, что кое-чему научилась за последние годы, что не всякой возможности радуется и не всякому разрешению радуется. “Только уступи – и не будет границы, где остановиться, все будет отнято; где предел, Эйнар? Где тогда будут тайна и свобода?”
Признание катастрофично. Тайна и свобода разрушаются признанием.
За верность этим постулатам Берберовой воздалось: деятельным долголетием, житейским комфортом, честным литературным успехом и ослепительным одиночеством.
Но в чем-то Берберова все-таки успела признаться. Она сожгла письма Мины Журно – но незадолго до того призналась одному из своих редакторов, что Мина и была тем самым, смутно упоминаемым в “Курсиве” “третьим лицом”, разрушившим ее вторую семью. Она сожгла около 60 писем Макеева, брюзгливо посетовав на их ничтожность, но сам факт того, что она хранила их почти всю жизнь, – тоже признание. На 600 страниц “Курсива” подразумевают 600 страниц умолчаний, настойчиво подчеркивала она, не столько интригуя читателя, сколько напоминая ему о долге не быть простодушным и доверять междустрочиям больше, чем строкам.
Она тоже была носителем черной болезни – точеного, точного русского слова, исключительного словесного дара и непоправимой русскости – самой жестокой порчи, разъедающей вульгарный брильянт ее комильфо, ее самозащитного “равнения на пошлейшую современность”.
Камень – славу богу! – червоточит. Родина живет и на добротных каучуковых подошвах made in USA. Солнце всходит и заходит, корабль плывет, красавица любит, Евгению скучно.
Но где-то внизу, у самой воды, невидимый черный голос уже поет blues.
Дикая собака динго, или Повесть о первой любви (1939)
РУВИМ ФРАЕРМАН (1891–1972)
Она думала: что делать, если Коля скажет ей о любви? Что делать? Вчера он пришел к ней и сказал: “Приходи. Я прошу тебя, приходи ради меня. Ведь я еще не видел как следует рассвета в лесу. Приходи”.
И вот через мгновение она придет.
Что делать? Что делать вообще, когда тебе говорят о любви, а у тебя есть мать, для которой ты в жизни одна, и нет у нее никого больше?
Она слегка дрожала, думая об этом, и куталась в докторский халат своей матери, который надела тайком.
А лес уходил все дальше, ведя ее по своим тропинкам к мысу, где были рассеяны огромные камни.
Коля выбрал себе место среди них. Он сидел и ждал, глядя в сторону леса. А под угасавшими звездами уже белел песок и, словно под дождем, блестели камни.
Таня появилась перед ним внезапно. Он не узнал ее в белом халате и бросился прочь от нее. Таня окликнула его по имени. Он отозвался. Но смущение его не прошло сразу.
Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели.
Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней.
– Зачем ты надела этот халат? – спросил Коля.
Таня ответила:
– У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе.
– Зачем ты говоришь о своем красивом платье, я его совсем не помню. Я думаю только о тебе.
– Всегда? – спросила Таня.