Уроки русской любви
Шрифт:
Тогда она спросит:
– Так ты не забыл меня. Это правда?
И я отвечу ей:
– Я бы не забыл тебя, даже если бы ты меня разлюбила.
Это был глупый разговор, который я придумал дорогой. <…>
<…> В эту минуту, когда мы обнялись, и я последний раз обернулась с площадки, он улыбался и был похож на того решительного, милого Саню, в которого я когда-то влюбилась.
Все где-то стояли, но я не видела никого и чуть не упала, когда спускалась с площадки. Ох, как мне не хотелось, чтобы он уезжал!
Он взмахнул фуражкой, когда тронулся поезд,
– Будешь писать?
– Да, да.
– Каждый день?
– Да!
– Приедешь?
– Да, да!
– Ты любишь меня?
Это он спросил шепотом, но я догадалась по движению губ.
– Да, да!
Перед зеркалом (1972)
ВЕНИАМИН КАВЕРИН
Все дрожало, как в нагретом, струящемся воздухе, и сквозь этот ускользающий, вместе с временем, воздух он видел и чувствовал только Лизу, ее лицо с знакомым выражением отчаяния и самообладания, ее глаза, не смотревшие и смотревшие на него. Она говорила так же, как он, слыша и не слыша себя. И вдруг все остановилось, все замерло, все заняло свое единственное, естественное место.
– Вам, должно быть, хочется посидеть вдвоем, вспомнить старое, – нахмурившись, сумрачно, недобро сказал Гордеев. – Посидите, а я пойду. У меня есть дело.
Он ушел, и они остались вдвоем за столиком, недалеко от входа.
– Вот и подарок.
– Это подарок?
– Да. Ему трудно. Он любит меня.
– А ты?
– А я – тебя. Мне нужно вернуть тебе письма.
– Почему?
– Потому что я боюсь, что Георгий может их сжечь. Там слишком много поцелуев. Меньше, чем мне хотелось бы. Но много.
Отец Лизы сжег письма Константина Павловича, когда она, окончив гимназию, приехала к отцу погостить на Боткинский завод.
– Я приду. Я знаю твой отель.
– Когда?
– Вечером. На десять минут.
– На десять минут?
– Да. Это – Париж. Не Казань.
– Да. Не домик ветеринара на улице “Продолжение второй горы”.
– Да. И не шалаш из бузины, которую мы наломали в пять минут в парке за Новиковой дачей.
– И не Ялта. Я писал тебе, что в прошлом году был в Ялте.
– Ну, как ты?
– Как видишь. Постарел?
– На восемь лет. Георгий видит нас в зеркале. Не оборачивайся. Это не беда. Я знала, что он не уйдет.
Гордеев сидел в глубине кафе, там, где столики были разделены легкими стойками, на которые посетители бросали пальто.
– Он не умеет читать по губам?
– Нет. Кроме того, для нас с тобой угол падения не равен углу отражения.
– Я тебя люблю.
– Очень?
Он знал это поддразнивающее “очень?”, от которого остро и нежно дрогнуло сердце.
– Как твоя математика?
– Все хорошо.
– Вот видишь. И без меня даже лучше?
– Не знаю. Помнишь, ты как-то сказала, что на свете нет несчастной любви?
– Не забыл?
– Ничего не забыл. И никогда не забуду.
Гордеев встал. Когда он подошел, они говорили о том, что из одежды – и за сколько – может купить Константин Павлович
Самое трудное было – вспомнить себя до этого разговора, до муки ожидания, которая началась сразу, волшебно отзываясь где-то в глубине души и заставляя Константина Павловича сдерживать пробегающую острую дрожь.
<…>
Он открыл глаза прежде, чем она постучала, лишь услышав или вообразив, что слышит ее торопливые, мягкие шаги в коридоре. Она вошла, и все в этом тусклом, некрасивом номере сразу наполнилось ею, свежестью ее загорелого, разрумянившегося от быстрого движения лица, шелестом мокрого блестящего плаща, который она скинула и стояла, смеясь, держа его одной рукой на весу, а другой убирая со лба упавшую потемневшую прядь волос. Он взял плащ и повесил его на дверцу шкафа, которая вдруг почему-то медленно открылась сама, как во сне, который, может быть, еще продолжался.
Слабый газовый уличный свет или синевато-розовый – вечернего неба установился в комнате, когда Константин Павлович повернул выключатель. Она сказала что-то о Гордееве, но не было ни Гордеева, ни Парижа, ни невозможности увидеть ее на следующий день – утром она возвращалась в Мениль. Было только поднимавшееся ввысь, нарастающее по вертикали возвращение после восьмилетней разлуки. Все, что сдерживало и останавливало его, все, что заставляло его холодно распоряжаться собой, ушло, растаяло, отмучилось, отступило. Теперь он не то что распоряжался собой, а с разбегу уходил в эту уносившую его и бог знает что делавшую с ним силу. Как он разгуливал, вырвавшись на волю, как качало возок, и мутный месяц нырял среди косматых подсвеченных туч! Как сплелись, соединились в одно их воспоминания – и тот морозный вечер у Исаакия, и волжский пароход, который все равно как назывался, и исчезновенье существования, и острое желание, которое не надо торопить, потому что оно возвращалось само собой, все разгораясь.
Он открыл глаза. Ее волосы были перекинуты через его руку, слабый запах хвои от этих волос, от ее изумленного, недоуменного дыхания кружил ему голову в темноте, в полосках света, ложившегося на постель через полузадернутую занавеску. Какие-то стихи, которые еще днем она вспомнила в Лувре, перекинулись к нему вместе с прояснившимся сознанием. Он пробормотал их, она подхватила, смеясь, и стала просить отпустить ее и снова сказала что-то о Гордееве.
– Ты меня погубишь.
Но он и себя погубил, и знал это, потому что то, что происходило сейчас между ними, никогда не бывало прежде и не могло прежде быть никогда. Что разлука и неполнота счастья прежних встреч перед тем, как нежно и сильно он наконец сжимал в руках ее голову, перед этим жаром степи, по которой гулял морозно посвистывающий ветер.
Спутники (1946)
ВЕРА ПАНОВА (1905–1973)
Он стал приходить к ней каждый вечер.
Она не тяготилась им. Она совала ему какую-нибудь книгу, а сама занималась своими делами: исправляла ученические тетрадки, читала, штопала чулки, иногда уходила куда-то; а он сидел как страж.
Если бы его спросили, зачем он здесь сидит, он ответил бы:
– Потому что мне нравится.
Если бы спросили: хочешь ее поцеловать? – он бы ужаснулся. Он и за руку-то с нею ни разу не поздоровался.