Уроки русской любви
Шрифт:
Я вижу, что Лара для Юрия Живаго тот самый – как определяет Толстой отношение мужчины к женщине – “сладкий кусок”. Обратимся снова к тексту Толстого, а затем к тексту Пастернака.
Итак, Толстой: “Она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах – ему нужно только тело, и потому он простит все гадости, а уродливого, безвкусного, дурного тона костюма не простит. Кокетка знает это сознательно, но всякая невинная девушка знает это бессознательно, как знают это животные.
От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди. Женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо
Пастернак: “Он возвращался со всех этих должностей к ночи измученный и проголодавшийся и заставал Ларису Федоровну в разгаре домашних хлопот, за плитою или перед корытом. В этом прозаическом и будничном виде, растрепанная, с засученными рукавами и подоткнутым подолом, она почти пугала своей царственной, дух захватывающей притягательностью, более чем если бы он вдруг застал ее перед выездом на бал, ставшею выше и словно выросшею на высоких каблуках, в открытом платье с вырезом и широких шумных юбках”.
Ну, и при чем тут бал? А при том, что у каждого свой вкус – для персонажей Толстого женское тело выставлено “в самом заманчивом свете”, когда оно одето в джерси и проч., а для Юрия Живаго, когда Лара занимается домашним хозяйством; но не случайно эти занятия домашним хозяйством фактически приравнены к балу, то есть к той ситуации, когда женское тело классически соблазнительно. Я думаю (при всем моем уважении ко всем классикам всемирной литературы!), что Толстой в “Крейцеровой сонате” произнес беспощадные слова, после которых любой писатель должен призадуматься: а стоит ли “описывать любовь”? А может, стоит все-таки прекратить и заняться чем-то иным в литературе, внимательно вчитавшись в гениальные строки великого Льва:
Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на нее как на предмет наслаждения. Научите ее, как она научена у нас, смотреть так на самую себя, и она всегда останется низшим существом. Или она будет с помощью мерзавцев-докторов предупреждать зарождение плода, то есть будет вполне проститутка, спустившаяся не на ступень животного, но на ступень вещи, или она будет то, что она есть в большей части случаев, – больной душевно, истеричной, несчастной, какие они и есть, без возможности духовного развития.
Гимназии и курсы не могут изменить этого. Изменить это может только перемена взгляда мужчин на женщин и женщин самих на себя. Переменится это только тогда, когда женщина будет считать высшим положением положение девственницы, а не так, как теперь, высшее состояние человека – стыдом, позором.
Таким образом, что же мы видим в некотором итоге? Множество раз обвиненный в ненависти к женщинам Толстой оказывается самым преданным их защитником; он отстаивает их право на высшую свободу – свободу девственности, то есть фактически на полную независимость, как телесную, так и духовную. В то время как Пастернак со своим – о женщине – “сводить с ума – геройство” мыслит женщину как этот самый “сладкий кусок”, некий живой и животный, антропоморфный механизм, предопределенный самой природой для мужского наслаждения. И в этом русский классик солидарен со всеми своими коллегами по перу во всем мире! И что же делать (классический русский вопрос)? Я думаю, надо перестать считать эту самую “любовь”
Братья и сестры (1958)
ФЕДОР АБРАМОВ (1920–1983)
Странно, он никогда не присматривался к ней как к женщине. А она… Ему вдруг вспомнились слова Варвары: “Она ведь какая? За стол села Фиской, а вышла Анфисой Петровной”. И то, что эта вечно озабоченная Анфиса Петровна, такая сдержанная и даже холодная, неожиданно приоткрылась ему Фиской, наполнило его волнующей радостью. И вся эта белая ночь, от которой он изнывал и томился, стала для него еще прекрасней и загадочней.
Где-то далеко, в конце деревни, тявкнула спросонья собака. Лукашин поднял глаза к Анфисе. Лицо ее опять светилось улыбкой.
– Что же это я вас под окном держу? – вдруг спохватилась она. – Заходите в гости. Вы ведь у меня еще не бывали.
– В гости? – Лукашин оглянулся. Откровенно говоря, он шел совсем в другие гости.
Она поняла по-своему: боится бабьих пересудов.
– Ничего, ничего. Заходите, я хоть молоком вас угощу.
И вот шаги Лукашина уже в заулке. Анфиса бросается к кровати, лихорадочно поправляет постель. И чего она, глупая, всполошилась? Экая важность, человек в гости зайдет. А шаги уже на крыльце, в сенях. Анфиса взглянула на себя. Батюшки, она в исподнем…
– Можно?
– Входите, входите! – звонко крикнула Анфиса из другой комнаты. – Я сейчас…
Стоя перед зеркалом, она торопливо натягивала на себя свою любимую кофту-распашонку из синей бумазеи с белыми пуговками. Но на этот раз кофта показалась ей какой-то уж чересчур заношенной, неприглядной. Откинув ее в сторону, Анфиса раскрыла сундук и, волнуясь, стала рыться в своих залежалых нарядах. На дне сундука нащупала руками скользкий шелк, вытащила. Чем-то цветастым, далеким и шумным опахнуло ее.
Она почти вбежала в комнату. Лукашин, занятый рассматриванием карточек в застекленных рамках на передней стене, обернулся на шаги и снова, как давеча, когда он увидел Анфису в окне, не смог скрыть изумления. У него было такое ощущение, словно Анфиса сошла с фотокарточки, которую он только что разглядывал.
Она стояла перед ним в голубой кофточке, отливающей веселым блеском, и улыбающееся лицо ее, залитое стыдливым румянцем, сияло какой-то неудержимой молодостью и счастьем. И это было так необычно, так не вязалось с ее всегдашним видом, что он невольно покачал головой.
– Что? Больно переменилась? – кивнула Анфиса на карточку и вдруг еще пуще застыдилась: на ногах у себя она увидела большие серые растоптанные валенки, в которых ходила дома.
Лукашин, смеясь, что-то отвечал ей, но она не поняла ни единого слова. Все еще разглядывая валенки и чувствуя себя страшно неудобно в этой кофтенке, которая так и поджимала подмышками, она со злостью подумала: “Вынарядилась, дуреха. Хоть бы праздник какой. А то середи ночи. Что подумает он?..”
Она заставила себя взглянуть на него и, тут только поняв, что забыла предложить ему сесть, вдруг рассмеялась: