Успех
Шрифт:
— Заткнись, дерьмо. Найди себе такого же говнюка — с ним и разговаривай. Ко мне-то что прицепился?
— Потому что мне это нравится, — сказал я. — Нравится!..
Для поверхностного наблюдателя, по крайней мере, вечер 30 сентября, наверное, выглядел бы как типичный междусобойчик. Все нормально, все под контролем: я вовремя возвращаюсь со службы, Урсула, думая о чем-то своем, вяжет, пока я переодеваюсь и выпиваю чего-нибудь, Грегори равнодушно проходит через наши комнаты, чтобы смыть с себя запахи и прикосновения чужих людей, затем ужин в винном баре, дорога домой — никаких рук — по Квинсуэй (громогласные витрины магазинов, темных изнутри, случайный бродяга или кружащийся, размахивающий руками пьяница — все одновременно притягивает и отталкивает Урсулу), успокаивающая полутьма нашей короткой анфилады: маленький обогреватель ритмично пофыркивает в углу, толстые шторы задернуты, разделяющая нас дверь распахнута настежь, пока не приходит время ложиться. Я на очереди в ванную — второй (успеваю мельком взглянуть
— Не задерживайся, — говорю я, как обычно, на обратном пути.
Но сегодня вечером все по-другому, и я думаю, она знает это (надеюсь, что знает). Ибо мой образ поведения изменился — едва заметно, но вместе с тем радикально изменился. Теперь я уже больше не пожимающий плечами, благодарный, ироничный названый брат, перепуганный житель меняющегося города, молодой человек, который шатается вокруг в надежде на что-то. Нет, сегодня он спокоен. Немногословен и говорит с расстановкой. Он слушает Урсулу, ее бессвязное и бесконечное описание дня (которое может кончиться только так: а потом я пришла сюда. И теперь говорю с тобой), с видом озабоченного родителя. Он авторитетен, даже, быть может, несколько холоден, в темном ресторане, отдавая быстрые распоряжения молодой девушке, которую привел с собой; он расплачивается по счету и встает, взгляд его блуждает. А когда он сопровождает ее по залитому ярким светом отрезку Квинсуэй, в его повадках и походке есть что-то от эпической безмятежности детоубийцы — само собой подразумевающееся превосходство взрослого, ничего плохого не случится, пока ты со мной, «Хочешь конфетку?» (обдавая перегаром), «Ну же, пошли со мной, малыш» — дерзость его намерений волнует, щекочет нервы, в ушах — хищные аплодисменты.
Она стоит перед ним в ночной рубашке.
Сними ее, говорит он.
Мне холодно.
Сними ее.
Мне холодно.Рыжик.
Не называй меня Рыжик.
Ты говорил — можно.
Врал. Нельзя. Сними ее.
О…
Вот так лучше. Нет, нет, постой. Погоди… Не двигайся.
…Нет, не делай этого.
Почему?
Пожалуйста.
Почему?
Просто не надо.
Но почему?
Пожалуйста.
Это ребячество, Урсула. И в высшей степени неестественное. Почему ты не хочешь, чтобы я сделал тебе то же, что ты делаешь мне? А? Что?
Просто не хочу.
Ты отвечаешь как ребенок, Урсула. И ведешь себя как ребенок.
Я пойду лягу.
Никуда ты не пойдешь! И послушай, что я тебе скажу. Как ты можешь рассчитывать, чтобы люди любили и защищали тебя, если ты так ведешь себя с ними? Скажи мне, Урсула, пожалуйста, я действительно хочу знать. Есть люди, которые присматривают за тобой, и я один из них, но если ты будешь вести себя подобным образом, то мы все уедем. Мы все уедем, потому что ты ведешь себя неестественно, потому что ты без башни… Ну вот… теперь правильно, это все, что от тебя требуется, — видишь? — просто ляг на спину, и не надо плакать, я просто хочу, чтобы ты… ай-ай-ай, Урсула, без башни… Вот так, вот так, вот так.
Теперь он внизу — ликующая горгулья, присосавшаяся, сопящая, с вытаращенными глазами, вкушающая; Урсула дергается и вздрагивает, наполовину скрестив ноги (и сильно звезданув ему в челюсть костистой коленкой), словно бы заслышав приближающиеся издалека шаги. Он уже готов бросить ей в лицо жестокий, возвышенный упрек, когда слышит их тоже. Щелчок. В неуклюжей панической спешке он, корчась, сползает с постели. Дверь настежь распахивается, и яркий, как фотовспышка, свет застигает грязного мальчишку на корточках посередине комнаты.
II
Когда-то я любил человека, которым мне предстояло стать.
Кто бы мог подумать?
Вчера утром по пути к автобусной остановке я прошел мимо станции подземки. Я был в великолепной форме: складки плаща развевались за мной, как за Суперменом, на ногах были новые, немного скрипучие ботинки из змеиной кожи, волосы уложены в ослепительно высокую укладку у дорогого парикмахера. Инстинктивно остановившись, я заглянул в желто-черную пещерку с газетными лотками и билетными автоматами. Путешествующая автостопом широкоплечая скандинавка, навьюченная уродливым комковатым зеленым рюкзаком размером со скатанный двуспальный матрас (несомненно, вмещавшим полный набор кухонной утвари и трехэтажную палатку), уставилась на меня взглядом, в котором читалось вялое желание. Американская чета средних лет — это точно были американцы, иначе как объяснить одинаковую пиквикскую клетку их брюк? — рука в руке проплыла мимо, высматривая какой-то указатель… Почему бы и нет? Я задумался. Потом решительно прошел внутрь, купил билет и «Таймc», сел в наполовину полный лифт (какая-то обезьяна проверила мой билет) и без происшествий спустился на платформу, к которой с грохотом серебристой пулей подлетел состав. Войдя, я принялся за язвительную передовицу об экономическом крахе, пока поезд со свистом несся под городом. Выйдя на омытой солнцем Грин-парк и остановившись поболтать с опушенным нежными бакенбардами молоденьким продавцом цветов (он преподнес мне в подарок камберуэльскую розу), я оглянулся на подземелье мук, откуда сегодня мне удалось выйти торжествующим победителем. Что ж, подумал я, вот мне и награда.
Узнаете стиль (думается, теперь мне лучше сменить и его)?
Если вы поверили этому, значит, поверите чему угодно. Я солгал. Уже входя в подземку, я готов обмочиться от страха. Я перешел через улицу, чтобы обогнуть это место подальше, как обходят надоедливого приятеля, собаку с оскаленной пастью или пошатывающегося пьяного. Я никогда туда больше не вернусь. Никогда.
Я солгал. Я говорю неправду. Я лжец. И всегда им был. Извините. А теперь о секретах.
К примеру, моя работа (мягко выражаясь) обалденно хреновая и всегда такой была. Это порочный круг скуки и унижений без всяких перспектив и даже надежды на вознаграждение. Теперь мне надо готовить чай (на самом деле это всегда входило в мои обязанности) и чистить уборную, стоя на коленях. Два часа в день я трачу на полировку рам в хранилище. Я должен развозить картины по всему Лондону (я ничего не рассказывал Стайлзам о своих отношениях с подземкой. Поэтому на развозку уходят часы: битком набитые автобусы ходят редко и всегда не туда, куда нужно. Стайлзы страшно сердятся, а я ничего не могу сказать в свою защиту). Я делаю всю уборку. Они никогда даже близко не допускают меня до продаж. Они третируют меня, как гадкого школьника. Я им даже больше не нравлюсь. Ни капельки. Они платят мне ровно половину среднестатистического дохода — меньше, чем всем, кого я знал или о ком доводилось слышать. И говорят, что скоро урежут и это, потому что их дела тоже идут под гору.
Я постоянно переживаю из-за денег — чувствую себя то какой-нибудь завитушкой на фунтовой банкноте, то трепещущей на ветру, как крохотное знамя, ассигнацией. Я больше не осмеливаюсь вскрывать письма. Я продал все, что только можно было продать. Моя «дорогая» зеленая машина (уже некоторое время, как вы, наверное, заметили, отсутствующая) уплыла уже давно: я надеялся выручить за нее хотя бы сто фунтов, но этот идиот, деревенщина из Воровского Гаража, сказал, что мне еще повезет, если удастся сдать ее в лом (разумеется, подлец был прав: машина была бросовая, едва годившаяся как средство самого элементарного передвижения). С марта я не покупал ничего нового из одежды; я разглагольствую о своем пышном гардеробе, но на самом деле теперь все это — жалкое тряпье (к тому же большинство моей одежды выглядит нелепо, и я не могу появляться в ней на работе). Вынужденный покупать что-то незначительное, я чувствую себя воришкой, преступником, фальшивомонетчиком. Проклятье, но любойобмен денежных знаков на товары переполняет меня безудержным страхом. Безудержным? Но я не могу жить на деньги, которые получаю. И никто бы не смог. Я не могу каждый день ездить на работу И обратно и не сойти с ума. На мой заработок мне просто не выжить. Превышение кредитов разрастается колонками цифр, кишащих в банковских счетах, процентных отчислениях. Я не могу больше читать и даже смотреть телевизор без того, чтобы эта, другая драма, вечно крутящаяся у меня в уме, не коверкала, не кромсала печатный текст или телеизображение. Я не могу больше делать ничего так, чтобы деньги зловеще не маячили у меня за спиной. Я все время думаю о деньгах. Деньги украли все, что у меня было.
Ничего не осталось и от того мира, из которого я явился. О, мы еще крутые, и я в самом деле ненавижу жлобов (как и они меня — теперь я это ясно вижу. Скоро они до меня доберутся. Они выжидают. И я выжидаю тоже. Я живу в постоянном страхе насилия. На прошлой неделе в сквере какой-то парень резко двинулся на меня, и я едва увернулся, вскинув руки, словно защищаясь от удара. Парень растерялся, выглядел озадаченно; он всего лишь хотел спросить, как пройти к метро. Любая уличная потасовка — а их теперь много каждый день: мир достиг точки кипения; люди становятся все гаже; кругом пьяницы; кругом отчаявшиеся, изверившиеся — бросает меня в пот и обращает в бегство. По возможности я стараюсь не выходить ночью. Там, в ночи, ждут люди, которые хотят расквасить мне лицо. Люди, ждущие того, чтобы причинить мне вред), но мы всегда были небогаты, а отец потратил последнее, этот херов ублюдок (теперь на очереди мой язык: скоро от него ничего не останется). На его время денег хватило. На мое уже не хватит. Покорно благодарю. Теперь я жалею, что так мало учился и ничего не достиг. Но, ничего не делая, ничего и не достигнешь. А я думал, что люди и не должны ничего делать. Теперь все не так.
Вы, наверное, думаете, что и моя сексуальная жизнь блистательна и полна до краев по сравнению с безрадостной и скудной жизнью Теренса. Вы, наверное, думаете, что, когда дело доходит до койки, мне нет равных. Что ж, согласен, когда-то оно так и было (к примеру, все, что я говорил о своей выдающейся внешности, это факт, поверьте. Я действительно замечательно хорош собой). Было время, когда меня считали самым изощренным по своей части в Лондоне — педики со всей округи съезжались к Торке, только чтобы поглазеть на меня, убедиться: все, что обо мне говорят, правда (правдой оно и было); любая девчонка, любая была моя, стоило мне кивнуть, улыбнуться, стоило чуть-чуть поманить ее своими тонкими пальцами музыканта или художника. Одновременно изящный и атлетичный, гибкий и несгибаемый, то послушно-покорный, то угрожающе-строгий, я был, по их словам, «чудом», наделенным дивным талантом к сексу и игре. Но потом это тоже вышло мне боком, и я оказался не пришей не пристегни: печальным клоуном и изгоем. В последнее время у Торки со мной обращаются как с дерьмом.