Утоли моя печали
Шрифт:
Он казался мне - самоуверенному, семнадцатилетнему "марксисту" недалеким, наивным чудаком. Он был тяжело болен - туберкулез легких и костей. Вера приносила ему утешение, облегчение. Значит, не следовало и спорить.
В 1931 году в университете к доценту Мейтуву подошел один из студентов :
– Правда ли, что вы убежденный толстовец и поэтому не хотите брать оружие в руки для защиты социалистического отечества?
Мотя постарался уклониться от интервью я показал на свою правую руку, изувеченную костным туберкулезом и трофической язвой, с навсегда скрюченной кистью.
– А если бы вы были здоровы? Тогда в случае войны вы пошли бы в Красную Армию?
–
– Значит, вы отказываетесь от почетного права - сражаться рядах РККА?! Как вы можете это объяснить? Это у вас такие религиозные убеждения? Мы хотим, чтобы вы открыто высказались на собрании...
Мотя сказал, что он христианин и разделяет взгляды великого Льва Толстого, но не хочет участвовать ни в каких диспутах, не хочет ничего объяснять. Он не теоретик, не проповедник; его призвание - математика, и ни в его лекциях, ни в семинарах по математике нет ничего такого, что могло бы вызвать возражение взыскательных атеистов.
На следующий день в университетской газете, а потом и в городской появились злобно-ругательные фельетоны о пролезшем в университет "наглом двурушнике", который сам цинично признался, что не хочет защищать социалистическое отечество...
Его немедленно уволили, а недели через две решением "тройки" ГПУ выслали на три года в Нарым. Жена, беременная на седьмом месяце, поехала вслед. "Он же себе и чаю заварить не может. Ему надо помогать и одеться, и умыться".
Некоторое время родственники получали от них письма. Родилась дочь. Мотя преподавал в школе. Оба писали, что очень счастливы. Потом он умер, не отбыв и половины срока. Она перестала писать. Просто исчезла...
Я не забыл о Моте Мейтуве, о загубленном таланте, который мог быть так полезен людям, науке, стране, о необычайной душевной силе болезненного кроткого чудака.
В 37-38-м годах в Институте иностранных языков, где я учился, переарестовали всех преподавателей-иностранцев. Тогда же был арестован и погиб Фриц Платтен - швейцарский социалист, который приехал в Россию в 1917 году в одном вагоне с Лениным и год спустя спас ему жизнь. Они сидели рядом в автомобиле, когда вечером из темноты начался обстрел. Платтен пригнул голову Ленина, закрыл его своим телом. Пуля ударила в руку, закрывавшую темя Ленина.
Платтен вел занятия по разговорной речи. Он охотно рассказывал о встречах с Лениным. Рассказывал, не хвастаясь, не важничая, просто и... совсем неинтересно; вспоминал незначительные подробности быта, незначительные слова. Но мы слушали благоговейно. Однажды тихая застенчивая студентка поцеловала шрам на его руке. Он растерялся, покраснел, бормотал: "Что вы! Что вы! Так нельзя! Мы же не в церкви. Это даже смешно".
Высокий, седой, но моложавый и крепкий - он всю зиму ходил без шапки, был отличным лыжником, - нам он казался старосветским добряком, наивным "революционером дореволюционного образца". Когда секретарь парткома института, докладывая на собрании о "повышении бдительности", сказал, что Платтен разоблачен как враг народа и шпион гестапо, этому я и тогда не поверил.
Аресты и гибель старых коммунистов, бывших друзей, товарищей Ленина, деятелей Коминтерна, недавних руководителей партии ужасали, но вместе с тем не казались противоестественными. Привыкнув думать историческими сравнениями, я объяснял их внутренними закономерностями любого послереволюционного развития: Кромвель расстреливал левеллеров, якобинцы гильотинировали жирондистов, Дантона, "бешеных"... А большевики сперва истребляли эсеров и меньшевиков, потом зиновьевцы громили троцкистов, бухаринцы и тех и других, и, наконец, Сталин
Однако еще перед войной я стал задумываться над тем, что позднее назвал противоречиями между исторической необходимостью и нравственной. Начал сомневаться - так ли уж совпадает сталинская стратегия с требованиями исторической необходимости. В 1941 и 1942 годах на фронте я говорил некоторым друзьям, что "первые тяжелые поражения Гитлер нанес нам в 37-38-м годах". Никто не возражал. (И после моего ареста на следствии эти слова не приводились.) Мы все знали, что командующий новгородской армейской группировкой комбриг Коровников, который еще в августе 41-го года едва ли не первым прочно остановил немцев на берегах Волхова и Малого Волоховца, до зимы оставался именно комбригом, а не генерал-майором, - в петлицах у него были ромбы, а не звездочки, потому что он был арестован еще до введения генеральских званий и прибыл на фронт из лагеря. Так же, как Рокоссовский и командир Пролетарской дивизии Дмитрий Петровский - сын старого большевика, "всеукраинского старосты" и брат расстрелянного журналиста. Он был одним из немногих комдивов, которые наступали в июле 41-го года, и даже отбил у немцев город Рогачев. Оказавшись раненным в окружении, он застрелился... Старый партизан у Пскова, бывший кулак, вернувшийся незадолго до войны из Нарыма, говорил: "Советская власть меня крепко обижала, все отняла, что имел... Но другой власти в России нет. А Гитлер - смертный враг всему народу, значит, и мне. И война эта за всю Россию. Тут выбирать нечего..."
После войны в тюрьмах и лагерях я убедился: расправы, чинимые НКВД, МГБ, ОСО, были несправедливы, жестоки и просто бессмысленны. Чаще всего очень вредили реальным интересам государства и партии. Безнравственность этих расправ уже нельзя было объяснить исторической необходимостью, как мы объясняли террор революции и гражданских войн. Ежовщина, бериевщина, десять лет спустя скажут - сталинщина, - явно противоречили исторической необходимости.
Чем отчетливее я сознавал, что не могу разрешить это противоречие знакомыми средствами диамата-истмата, тем внимательнее прислушивался к людям, думавшим по-иному, и старался понять взгляды, противоположные моим.
В первые мои комсомольские годы я просто не услышал бы даже очень умного человека, зная, что он религиозен, либерал или меньшевик и т.п. "...Из Назарета может ли быть что доброе?"
Позднее, напротив, я уже старался узнавать, что и как думают идеологические противники. Поэтому и до войны и тем более на фронте внимательно читал нацистские книги, журналы и газеты, читал и слушал по радио речи Гитлера, Геббельса, Геринга и др., а пленных не столько допрашивал, сколько расспрашивал, вызывал на откровенные непринужденные разговоры. Так же внимательно я знакомился с пропагандистской литературой власовцев, бандеровцев (ОУН), польских националистов. Это было изучение противника, "идеологическая разведка", целеустремленная, движимая любознательной враждебностью.
"Воинствующим безбожником" я не был никогда. Потому что и в годы задиристой юности считал постыдным оскорблять чужую веру и не хотел мешать тем, кому религия приносила утешение, надежды. В тюрьме я часто завидовал верующим: для них лишения и страдания были исполнены высокого смысла, и смерть их не пугала. Я уже не мог вернуться к доброму Богу моего детства, поверить в существование предвечной высшей силы, сотворившей наш мир. И не мог поверить, что смертные люди способны постичь такую силу и вправе истолковывать ее волю, возвещать от ее имени законы и по ним судить, карать и миловать себе подобных...