Утро Московии
Шрифт:
– Поторапливайся! – ткнул в спину протазаном один стрелец, а другой от скуки:
– Не за обычай станет отца родного бить!
У старой ивы уже чернела толпа, а среди толпы, на высоком месте, маячил сутулый мужик – заплечных дел мастер.
– Давайте его скороспешно, звона воров везут! – закричал он стрельцам.
Степан прошел сквозь расступившуюся толпу. Заплечных дел мастер толкнул его к пню мимо судейки.
– С рукавом? – послышался голос палача.
– Кат, рубаху парню побереги!
Палач, привыкший угождать публике, подошел вплотную
– Степанушко-о-о! Ох!
Степан вздрогнул. Это был голос матери. Он поднял голову, и первое, что он увидел, была свеча колокольни Ивана Великого, уже зардевшаяся на восходе угольно-жаровым полымем золоченого купола, ниже горбатились дворцовые строения Кремля, еще ниже – темно-серая сутолока Замоскворечья, и наконец – толпа. Голос матери еще не затих, и Степан по направлению звуков высмотрел ее мертвенно-бледное лицо в черном платке.
– Левеньку дай, Степанушко-о-о!
– Левой бил! – послышался трезвый голос отца.
– Не давай правую!
– Левую руби, кат!
Степан снял зипун, сам обнажил левую руку с не приметными ранее и такими дорогими теперь жилами, пальцами, морщинами по ладони, теперь уже принадлежавшими не ему, и перекрестился.
Судейка прогнусавил что-то по листу о Святой Троице, о грехе сына против отца, и палач повернул Степана боком к высокому – по грудь – пню. Топором смыкнул по срезу – смахнул сухой птичий помет – и уложил левую руку поудобнее.
– Глядите! – крикнул кто-то.
– О! – вскрикнул палач.
Степан почувствовал тупую боль, будто руку выше кисти отшибло литой болванкой. Но тут же боль стала острей, и вот уж кровь в несколько струй жахнула из обрубка.
– Зажимай! – кричали вокруг.
Он неуклюже шагнул от пня, оглянулся и увидел на земле неузнаваемо белую, без кровинки, кисть своей руки, необычайно крупную, будто чью-то чужую. В тот же миг подбежала женщина и схватила эту кисть, прижала к груди, зашлась в рыданиях.
– Мама!.. – узнал он, но больше не мог ничего выкрикнуть: силы уходили.
Чья-то сильная рука уверенно обвязала обрубок руки мягкой пеньковой веревкой, чтобы остановить кровь. Кто-то шуршал чистым домотканым полотном, макая его в глиняный горшок с травяным настоем.
– Не пропадем, не пропаде-ем! – слышался над ухом виновато дрожащий голос отца, затягивавшего веревку.
– Отслонись! Отслонись! – закричал стрелецкий десятник.
Степана подвели к подводе, боком прилег он на сено, но лошадь не тронулась: по узкой болотной дороге вели осужденных на смерть. Их было несколько человек. Впереди шел в чистой рубахе и держал свечу в пальцах связанных рук Сидорка Лапоть. Он с любопытством посматривал на людей, крутил головой на толстой короткой шее и чему-то отрешенно улыбался.
Позади него шел, насупясь, высокий черноволосый человек, за ним остальные. Обочь шел священник с посохом, в ризе и с большим крестом.
– Чага! Мы помолимся за тебя! – крикнули из толпы.
Черноволосый человек посмотрел с тоской на толпу и снова опустил голову.
У Степана стало понемногу темнеть в глазах
– Тихо… Задавим…
Глава 19
Ждан Виричев всю зиму провалялся в башне. Простуда зашла так глубоко, что лечить его принимался сам «великий лекарь» Соковнин, опасавшийся порухи в часовом деле. Окольничий страстно навязывал свое единственное и самое сильное лекарство от простуды – царево винцо с перцем и баню, однако эта панацея не помогала. Однажды в субботу, на второй неделе после праздника Крещения, старика везли из мирской мыльни, что была на берегу Неглинной, и еще больше простудили. Лихорадка и жар усилились. Старик впадал во многочасовое забытье или бредил какой-то пластиной в часовом механизме.
На четвертые сутки, ночью, Шумила услышал кашель отца и сквозь стон – осмысленные речи о кончине. Утром пришел из Архангельского собора священник, чтобы причастить и соборовать старого кузнеца перед смертью, однако на исповеди Ждан Виричев не ответил ни на один вопрос. Он смотрел куда-то сквозь ризу священника, сквозь дьяков больших приказов, толпившихся в распахнутых собольих шубах у самой постели, и вдруг четко произнес:
– Медь с мышьяком – пошлая смесь… на пластину бронза добра к пружинью станет… так и молвите Головне…
Головней он звал англичанина Галовея, давно оставившего часы на волю Ждана Виричева. Работы на башнях, где должны были подняться шатры, взял в свои руки московский мастер каменных дел Важен Огурцов, закадычный приятель Мачехина, а сам Галовей готовил письма и гонцов в Италию за мраморными статуями в ниши Флоровской башни.
– Головня башковит, да очей не кажет, понеже на пированье тщив, – говорили о нем в Думе.
Приумолкли дьяки в башне. Алешка сидел на корточках у печки, ворошил сырые поленья. Дрова сипели и тышкали кислым осиновым паром. Дрова, что были получше, крали у них по ночам стрельцы и жгли кострищи под стенами – грелись.
– Не ходил бы, Шумила, на Москву, не бражничал бы со товарищи… – Ждан Иваныч закашлял натужно и глухо. – Вестимо, худое то дело: вино – разуму пучина…
– Жить будет кузнец!
– Истинно, Алмаз Иваныч, будет жить мастер! – тотчас ответил дьяку Посольского приказа Соковнин.
Они двинулись к выходу, кое-как заделанному досками и завешенному тряпьем. Вниз со страхом покатились стрельцы, люди Крутицкого подворья, жилецкие, кое-кто из московских дворян и прочие, не думного чина люди. Не только любопытство, но и живой интерес привел их сюда. Вот уже второй год Москва живет слухами о мастерах часовой хитрости, живших в башне Кремля. Кто верил им, кто сомневался, кто сочинял небылицы об их колдовстве, но когда заболел старый кузнец, торговые ряды Пожара тысячеглазно с надеждой смотрели на дым, выходивший из бойниц башни, – жив пока…