Утро пятого дня
Шрифт:
— Да ну, какая это работа. Вот если бы все делал для себя, тогда бы что, — мечтательно сказал Иван Колесников. — А так и смотреть на нее неохота.
— Ты меня, работа, не бойся, я тебя не трону, — сострил Завьялов.
— Значит, хотите посидеть на сдельщине, и чтобы все у вас было как у всех, без ученических, — полуспросил, полупрояснил дядя Яша.
— Ну да. Я вон в том месяце сколько вкалывал, а что толку, — признался Колесников.
— Значит, твой толк весь в деньгах? — спросил дядя Яша.
— А то в чем же? Как у всех, — уверенно бросил Завьялов.
— Смотри, малый, прогоришь.
— Ерунда, деньги — главное, — определенно высказался Колесников. Володька молчал. Из всех нас он самый старательный, он въедливо, даже, может быть, слишком, во все вникал, — Володька оказался прирожденным сборщиком, но в разговоре о деньгах он, кажется,
— Значит, и такие нынче идут к нам? Ну-ну, — негромко сказал дядя Яша.
— Вам-то что, у вас станочек вон какой, и вообще… — задиристо сказал Иван Колесников.
— Завидуешь? — вдруг рассердился дядя Яша.
Колесников промолчал. Должно быть, понял, что хватил лишку.
— Ладно, парень, раз уж ты меня разозлил, так послушай, — сказал дядя Яша. Поплевал на окурок, бросил его в железный ящик и заговорил: — Видишь руки? На, посмотри. Пальцы скрючены, а на ладонях не то, что кожа — рашпиль. Это не только от моего прецизиона, это от всех моих лет. Когда был пацаном, эти руки копали огород, хотя лопата была тяжелее меня самого. Когда стал постарше, опять кидал земельку, и тоже лопатой, строил Магнитку, — слыхал про Магнитогорск? Там люди ковырялись в земле от зари до зари. Что ели, как спали, где жили, о том не говорю. Не для маленьких детей, хоть я и был тогда почти таким же, как вы. А потом фабзавуч. Тогда я как вцепился в ручку токарного станка, так и кручу. Болтики, винтики, гаечки — с утра до вечера. Домой иногда придешь — спины не разогнуть, руки не знаешь, куда девать, чтобы не гудели. Заснешь с грехом пополам, набормочешься за ночь в мутном сне, выпьешь поутру стакан чаю с бутербродом — и айда заново: болтики, винтики, гаечки. А тебе говорят: давай еще быстрее. Страна твоим трудом поднимается. Все выложи, а давай-давай. Впереди счастливое будущее. А оно, это будущее, как грохнуло войной. Тут уж было не до красивых лозунгов, тут уж каждый сам видел, что давай-давай. Там, под огнем фашистов, люди умирают, значит, и ты у станка своего стой насмерть. Да что я вам все это говорю — сами знаете не хуже меня. Сами ведь тоже и голодали, и детдома хлебнули, и безотцовщины, и чего только у вас не было. Ну что ж, потому я вам все это и говорю, что из одной миски щи хлебали и хлебать будем. Из одной миски и в одном доме. Тут все наше. Все, что есть плохого и хорошего. Вы вот завидуете моему прецизиону, а сколько лет я на гробах работал, вам и в ум не взять, — станок разваливается, его бы давно прихлопнуть надо, а мне говорят: давай-давай, и чтоб по второму, а то и по первому классу. Ну, однако, пришла пора, сообразили-таки и прецизиончик свой. Теперь-то что выдать класс — не хочешь, да получится. Надо бы вам получше это помнить, что вот наш цех, со всеми этими чистенькими верстачками, с цветочками на окнах, с полированными детальками — это все наша радость, которая получается из тяжелого, потного, мужицкого труда. Вы походите-ка, походите по заводу. Слышите, как вздрагивает пол? Это кузнечный молот. Уж если здесь его слышно, то что же там, каково там Мишке Семенову поворачивать болванки весь день. А сходите-ка в обдирочный цех — послушайте, как там визжат резцы, посмотрите, какие искры, да какая стружка летит, да какие скорости у их шпинделей, да какие чушки они зажимают в кулачках патронов, да какой запах там; вы принюхивались, чем пахнет жженый, металл? Это вам не цветочки. А в литейном цехе, там, в первом этаже, как раз под нами, бывали? Видели, как там мужички разливают металл в опоки, слышали, как там грохочут вибраторы, утрамбовывая землю? В общем, поприглядитесь, мальчики. Только не делайте поспешных выводов — не завидуйте сгоряча и не пугайтесь. Человек во все может втянуться и все полюбить, если он почует, что на своем месте. А вот где ваше место — это надо еще поискать, чтоб и по уму, и по способностям. Вам-то, я вижу, хочется поближе к чистоте да к деньгам. Всем этого хочется. Спроси вон у любого, каждый скажет насчет рыбы, которая ищет, где глубже. Но как же нам всем быть без обдирочного цеха, без литейного, без кузницы, без обыкновенной лопаты? Откуда чего возьмется? Откуда, мальчики? Или вы скажете, пусть кто-нибудь, только не мы? Но кто же тогда?
Дядя Яша достал еще одну беломорину, закурил, выпустил дым со вздохом. Оглядел нас всех:
— А может, я, старый хрен, ничего не понимаю? Все теперь по-новому. На машины расчет, никто не хочет сор разгребать. По-новому-то оно по-новому, да вот пеленки старые. Человек вон какая современная машина, а и то сколько матерям приходится ночных горшков выносить да соплей вытирать. Уж сколько мир стоит, сколько всяких гениев народилось, а выхаживать этих самых современных человеков приходится по-старому. Самая расчерновая работа. Только вот если бы каждый относился ко всякому своему делу, как мать к ребенку — и с терпением, и с любовью, и с надеждой, — вот это и была бы нужная современность. Тех, у кого есть такое отношение, и уважать нужно, как мать свою. Не подумайте, что это я на себя намекаю, это так, к разговору. Просто грустно мне делается, когда сразу начинают с выгоды, как бы не проглядеть тепленького места. А тепленькое место только то, какое сам нагреешь руками, умом, сердцем, всей своей жизнью. Вот вам мой сказ. Уж извините, если что не так. Пойду, счастливо.
Дядя Яша погасил папиросу, медленно поднялся и тяжело, вперевалочку зашагал к своему станку в самый дальний угол цеха. А мы еще остались сидеть. Молчали.
Подошел к курилке высокий тощий Пегашов. Ему лет тридцать пять, а выглядит стариком. Всегда от него тянет перегаром и всегда он «стреляет»: папиросы, спички, деньги. Наберет долг, а потом, в день получки, стоит у выхода из цеха и чуть не у каждого встречного спрашивает: «Я тебе должен?». Странно и жалко выглядит он при этом. Видно по глазам, как ему неохота раздавать свой заработок и как он ничего не может с собой поделать.
— Закурить есть? — спросил Пегашов.
— Нет, — ответил я и встал.
— Ну и ладненько, — сказал Пегашов и заглянул внутрь курилки.
— Парни, дайте подымить.
— На вот, что осталось, — предложил Завьялов.
— Ну и ладненько, — обрадовался Пегашов. — Ну и спасибо. — И с жадностью впился в окурок.
Подбежал и Савельич. По пути он включил на полную громкость репродуктор на стене.
Цех наполнился протяжными звуками скрипок.
— О чем вы тут, о водке или о девочках? — спросил Савельич, доставая папиросы и спички. — Анекдот хочешь? — спросил он Пегашова.
Я пошел к станку. Все анекдоты Савельича я уже слышал по нескольку раз.
«Надо работать, — говорил я себе, — надо делать дело», — уговаривал я себя, подходя к рабочему месту. А ноги не шли, глаза не смотрели, одни только уши мои охотно прислушивались к скрипкам. Это было так странно — гул станков, постукивание молоточков, шуршание напильников — и нежные звуки какой-то красивой мелодии. Когда я подошел к станку, музыка смолкла.
— Давай-давай, — сказал сердито бригадир. — Сколько можно? Ты как вареный.
Я зажал валик в цанге, включил станок, взял в руки шкурку и вдруг услышал:
— Наш корреспондент побывал в ремесленном училище, — сказал диктор.
А потом послышалось что-то сильнее грома. Писклявый голос закричал на весь цех: «Ремонт станка!»
Да нет же, это вовсе не я читаю стихотворение, и не мое оно вовсе. Это какой-то ужасно смешной и нахальный мальчишка говорит, что «мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами…» Он орет в репродуктор еще и про то, что у него нет отца, матери, что он из детдома, но теперь у него все хорошо, только вот по французскому слабовато. Он орет это, кажется, всему миру. И его слушает весь мир, весь цех.
Бригадир повернулся на своем стуле в сторону репродуктора, чешет за ухом, улыбается. Поблескивает золотая коронка на зубе. Слушают, выбравшись из курилки, Савельич и Пегашов. Пускают дым, поглядывают на репродуктор. Подбежал мастер цеха, сует им наряды, а они отмахиваются, показывают на радио и на меня.
Вечно этот мастер не вовремя. Все он бегает, чего-то требует, предлагает, о чем-то спорит, никак ему не подождать. Волосы у него от спешки торчком, глаза мечутся из стороны в сторону, и никак им не остановиться, не подумать мастеру о чем-нибудь не спеша, не послушать.
Идет староста. Иди-иди. Чья взяла? Это же я читаю, слышишь? Так-то вот. Съел? Ну чего проходишь, чего проходишь? Делаешь вид, что неинтересно?
А где дядя Яша? Что-то он далеко. И не смотрит даже, уткнулся в свой станок. Крикнуть бы ему.
А начальник цеха слушает? А директор училища? А мастак? А все мои ребята из литкружка? А все-все, кто есть в Ленинграде? Ну как же, конечно, слушают. На то и радио, чтобы для всех.
Когда голос диктора смолк, стало тихо. Слишком тихо. Уж такая наступила тишина, что даже неловко. Как будто я теперь сам, не по радио, а вот отсюда, с деревянной подставки перед станком должен произнести речь или прочесть еще какое-нибудь стихотворение.