Утро пятого дня
Шрифт:
Когда опять послышался голос диктора, было даже странно слышать разговор о другом, тем более о коровах и надоях молока. Я отвернулся.
— Это здорово ты загнул про станок, — сказал бригадир. — Уж так ты его расписал. — Было не понять, хвалит он или подшучивает.
— Эй, Ленька, да ты у нас теперь знаменитость! — крикнул Завьялов. Я не обернулся. А что, может быть, и знаменитость.
Кто-то больно шлепнул меня по плечу.
— Слушай, Лёпа. Кончай ты эту бодягу, ты теперь стихами будешь деньгу заколачивать.
— Ладно-ладно, отстань, — сказал бригадир. —
Я напряг свою память, уж очень не хотелось оказаться незнайкой, но ничего я не мог вспомнить, как ни старался.
— Эх ты, поэт. Это же высказался твой коллега Некрасов. Знаешь такого?
— Еще бы, — сказал я смущенно.
— То-то же. Значит, понял главную идею? А теперь вкалывай, раз понял. И ты, парень, ему не мешай, у меня дело горит.
Скуластое, энергичное лицо бригадира показалось мне строгим как никогда, и голос его стал покрепче, порезче прежнего. «Уж не завидует ли он мне?» — подумал я.
Володька, перед тем как уйти, шепнул:
— Лёпа, не мандражируй, ты на подъеме. Сегодня вечером можешь почитать стихи Тараканихе. Ладно уж, иди к ней ты. Потом получишь и письма.
Володька ушел. «Какой он хороший парень, настоящий друг, — счастливо подумал я. — И как внезапно все получилось, и как прекрасно. Через несколько часов я побегу к ней и тогда…»
Хотелось подольше подумать о Любе, о нашей встрече, но теперь надо было внимательно смотреть на валик, на его блеск, по которому легко узнать, где шкурка коснулась металла, а где еще нет.
Передо мной было окно, а за окном безлюдная улица, вдоль тротуара деревья без крон. На каждой культе тонкие побеги, как пух. Только лет через пять ветер снова качнет их подросшие гибкие ветви. А пока…
А пока оказаться бы мне сейчас не здесь, не в цехе, а где-нибудь в другом месте, ну хотя бы на моей набережной, посидеть бы на преющих бревнах перед медленным течением воды, увидеть бы, как спешит буксир без барж и без плотов, как он не режет, а упрямо расталкивает воду: посмотреть бы мне на берега, заваленные грудами щебенки и цемента. Не надо мне никаких дворцов, никаких пышных зданий, мне хорошо на бревнах, как нигде; одиноко, грустно и хорошо. Подумал бы я о том, что прошло, о том, что есть, и о том, что еще впереди.
— Здравствуй, Заяц! — услышал я за спиной сиплый, даже надсадный голос.
— Привет, привет, мужики. Как житуха?
— Как всегда, круглое катаем, плоское таскаем. — Сиплый бас захохотал, как будто часто и тяжело задышали дырявые мехи кузнечного горна. Я обернулся.
В кепочке, надвинутой на глаза, передо мной стоял такелажник Иванов. В левой руке у него были широченные перчатки для черной работы. Но лапы такие, что эти перчатки как раз впору. Я еще никогда не видел человека с такими руками, как у Иванова, с таким квадратным, как будто металлическим туловищем на коротких крепких ногах, с таким красным большеносым лицом. Иванов казался мне не просто такелажником, каких немало на заводе, а самим подъемным краном, надежным и прочным.
За спиной Иванова стоял в некотором отдалении его напарник. Молодой и, должно быть, не очень-то сильный. Лицо его было безучастно ко всему. В глазах лень и скука и еще что-то такое, от чего парень смотрит с холодом и отчужденностью, — мол, вы сами по себе, а я сам по себе.
— Зайцев, отдай парнишку на подмогу. Двое моих ушли, не допрем.
— Иванов! Тебе ли помогать? — усмехнулся бригадир.
— Лошадь и та, бывает, подмоги просит, — резонно заметил Иванов.
— Так ты же не лошадь, — не унимался Зайцев. — Стыдно, Иванов, стыдно!
Иванов и в самом деле засмущался, красное лицо его стало багровым, но ответил он бодро:
— Не жмись, дай парня минут на двадцать. Вернули нам этот станок из ремесла. Маленький вроде, а запросто пупок надорвешь.
— У меня свое дело горит, — рассерженно сказал Зайцев. — Ладно, бери, но ненадолго. Иди помоги им, — сказал мне Зайцев.
Станок стоял на лестнице на целый пролет ниже нашего цеха. Это был тот самый «гроб петровских времен», о котором я написал стихотворение.
Странно было видеть его здесь. Именно сегодня, именно теперь. Как будто он явился ко мне, как являлся Сивка-Бурка — вещая каурка к своему Иванушке.
Когда он стоял в нашей мастерской, я и смотреть-то на него не хотел, и даже когда писал о нем стихотворение, думал, в общем-то, не о нем, а о каком-то другом станке, красивом и совсем живом, — настолько, что он мог бы и в самом деле заболеть, приуныть в ожидании докторских внимательных рук.
А тут обыкновенный токарный, каких много: станина, задняя бабка, передняя, шпиндель, суппорт — и все дела. Мы когда-то разобрали его по деталям, по косточкам, подновили его внутренности, перебрали коробку скоростей, а маляр обмахнул его жесткой кисточкой и покрыл краской какого-то непонятного цвета, не то светло-серой, не то грязно-голубой. Вот и все.
И все-таки, когда я ближе подошел к нему, сердце забилось. Мне захотелось дотронуться до него, и не просто так, а по-дружески.
Иванов позвал на помощь почти всех ребят нашей группы. Пришли Колесников, Завьялов, Володька. Толкался на площадке рядом со станком и Ковальчук, и даже Губарик был здесь. Иванов не пожалел его больной печенки.
Две толстых доски лежали на ступенях лестницы. Два ломика, веревка и широкий брезентовый ремень — все было наготове.
— Хватайся, братва, кто за что может, — скомандовал Иванов. — Только берегись, прижмет — не отпустит.
Иванов, довольный своей шуткой, приспосабливал веревку, чтобы мы могли хорошенько побурлачить.
Мы облепили станок без особого рвения. Володька и Колесников стали рядом со мной.
— Знаменитость, — сказал Иван Колесников, похлопывая станок по задней бабке.
— Это почему? — спросил Губарик. Бледное, остроносое его лицо было вымазано чем-то густым и коричневым, не то тавотом, не то техническим вазелином.
— Отстаешь от жизни, Губарь. — Завывая на все лады, Колесо прочел: «Мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами!»