Утро пятого дня
Шрифт:
— Ты тут не корячься, — сказал он. — Еще пуп надорвешь, не до стихоплетства будет. Мы тут сами как-нибудь.
Иванов сказал это доброжелательно, даже ласково. Хоть голос его сипел по-прежнему устрашающе.
«Хороший он мужик, — подумал я, — душевный. Он только выглядит таким медведем».
— Ничего, я помогу, — сказал я. — Может, еще и про всех вас напишу. — Сказал это и подумал, что ведь напрасно брякнул, ни к чему. Но уж очень мне было приятно уважение Иванова.
Теперь помалкивал даже язвительный Завьялов. Колесников тоже оставил свои шуточки. Молчали
Сашок, как назвал его Иванов, вдруг широко шагнул ко мне, склонился. Его лицо оказалось перед моим. Близко-близко. Мы смотрели глаза в глаза. Торчал передо мной слегка горбатый пористый нос. Какое-то нескладное, не выражающее ни мысли ни чувства, потное лицо приближалось к моим глазам все медленнее, и я не понимал, что надо Сашку. Неужели и вправду так понравились ему мои стихи, что он хочет вглядеться в меня повнимательнее?
Вот глаза его сузились, он наклонил голову набок потом мотнул ее на другой бок. Я еще не знал, как мне отнестись к его разглядыванию. Все смотрели на него и на меня, ждали, что будет. Стало тихо-тихо. Только из-за нетолстых дверей долетел к нам на лестничную площадку шум станков да сопел около моего уха Володька.
Сашок медленно поднял правую руку, поднес ее почти к самым моим глазам. Резко вздрогнули его пальцы, взлетела кисть руки. Я моргнул, откачнулся.
— Ути-ути, — сказал Сашок. — Не бойся, я сам боюсь.
В детдоме это называлось «смазь». Только там не помахивали пальцами, а сразу всей пятерней проезжали по лицу, когда хотели оскорбить, унизить. На заводе про смазь вряд ли кто-нибудь знал. Здесь любили розыгрыш. И не только первого апреля, когда можно обманывать всех. Разыгрывали кого-нибудь каждый день, «заводили с полутыка», и добродушно, и сердито, уж как получится.
Но Сашок смотрит не зло, больше не щурятся его глаза. Только губы он почему-то вытянул трубочкой, коснулся моего плеча и сделал движение, каким смахивают пылинки.
Я уже сообразил, что происходит, и хотел было отойти или сказать что-нибудь такое… Но Сашок опередил:
— Чего это у тебя?! — испуганно спросил он.
— Где? — удивился я.
— Да вот где! — Сашок дернул меня за мочку уха.
— Отстань! — отшатнулся я.
— Ах да, это у вас, товарищ поэт, пыль на ушах, — усмехнулся Сашок. Он был доволен, что розыгрыш получился, что все гогочут. Один только Иванов хохотнул и сразу замолк.
— Зачем же так, Сашунчик. Не надо, дорогой, не надо. А то он как влепит тебе стишком.
— Да я чё, я ни чё. Я ведь уважаю. — Сашок склонился передо мной в комическом полупоклоне. — Парле ву франсе, — сказал он и шаркнул ногой, а его правая рука заюлила передо мной направо и налево.
— Глупо все это, а не смешно, — сказал вдруг Илья Головин. Его негромкий голос был злым, яростным. На бледном лице выступили красные пятна.
— А ты еще кто такой? — Сашок протянул руку к лицу Ильи. Тот ударил по руке.
— Ну, хватит! — скомандовал Иванов. — Впрягайся, поволокли!
Мне было так стыдно и противно стоять теперь вместе со всеми, тащить в цех этот злосчастный станок, что даже дружеское подмигивание Володьки, — мол, дурак он, этот Сашок, — не утешило меня. Уж лучше я пойду к своим валикам. Этот гроб доволокут и без меня. Но как уйти, чтобы никто не заметил, не стал подшучивать и посмеиваться за спиной?
Когда станок втащили в цех и закрыли двери, я вернулся на лестницу. Никого мне сейчас не хотелось ни видеть, ни слышать.
«Ничего-то они, дураки, не понимают, — думал я. — Им что, — поднять да бросить. Я все равно буду писать. Вот назло им буду, пусть смеются, пусть обижают, а я буду писать все лучше и лучше, чтобы меня и в газетах печатали, и в книгах».
Эти надежды и обещания мои тоже были какие-то не сердитые, не яростные. Я очень устал. Я едва шел по ступенькам вверх к нашему с Володькой закутку, в пыльный полумрак.
Наш закуток был перед чердачной дверью. Там валялись старые вещи, стулья, столы, какие-то тряпки, стоял драный диван и еще вполне пригодное, внушительное кресло, обитое потертой кожей. До чего же удобно было в нем сидеть! Когда у нас с Володькой появлялось свободное время, мы прибегали сюда передохнуть.
Как только я увидел старое кожаное кресло, сразу плюхнулся в него. И такая была во всем моем теле усталость, что не хотелось думать больше ни о плохом, ни о хорошем. Что-то теплое, розовое разлилось вокруг. Послышался глухой шум, как будто недалеко не струей, а лавиной падала вода или как будто на площади собралось много народу.
Я вздрогнул. Нельзя мне было засыпать. Впереди еще почти весь рабочий день. Я еще не доделал валики, и если сегодня не сделаю их, Зайцев не оставит меня в своей бригаде. А потом я еще должен пойти к Андрею. А вечером к Любе. Не спи, не спи…
Кресло глубоко продавливалось подо мной. Я утопал в нем. Руки лежали на подлокотниках, голова сама собой клонилась набок. Перед глазами плыл туман. Я еще напишу про всех. И про Любу напишу, и про сегодняшнюю ночь, и про сегодняшний день. Нет, уж лучше напишу про себя. Пусть смеются, пусть гогочут… Пусть… Скорее бы стать взрослым, тогда бы никто…
Да проснись же! Потри лицо руками. Встань с кресла, иди вниз в цех. Слышишь, как визгливо скрипят резцы в обдирочном цехе, как тяжко и мощно ходит паровой пресс, — работают все, весь завод. Иди, вставай… Там впереди твоя звезда… Там…
— Лёпа, ты что, офонарел? — услышал я откуда-то издалека.
— А? Чё?
— Нога через плечо, вот чё. Мастак знаешь как носился? А Зайцев знаешь как орал? Хорошо я дотумкал, что ты здесь.
Я понял, что спал. Вскочил с кресла, запрыгал по ступенькам вниз. Володька за мной.
— Ты чего это не выспался? — спрашивает он.
— Любу хотел встретить, — признался я.
— Любу? Какую Любу?
— Нашу. Тараканиху.
— Ну и как?!
— Да никак. Долго не спал, а потом проспал, вот как.