Утро звездочета
Шрифт:
Девушек оказывается трое, и от этого я сразу испытываю скованность и уже почти инстинктивное стремление к наименее ответственному выбору. Что мне, кстати, сегодня не грозит: все три — невероятной аппетитности красотки.
Тем не менее даже полстакана теплого пива дает о себе знать. Я сразу западаю на одну из девушек, брюнетку с черными и раскосыми — из-за стягивающего сзади волосы хвоста, — глазами, которую я про себя нарекаю Аленой Хмельницкой. Что-то в ней есть от этой актрисы, фотография которой пару раз попадала мне на глаза за те пару недель, что отечественный театр так прочно и неожиданно вошел в мою жизнь. Шлюха, однако, явно моложе настоящей Хмельницкой — ей на вид не больше двадцати двух. Значит в паспорте — не
— Ну что, отпразднуем пополнение наших рядов? — потирает руки вернувшийся с балкона Дашкевич и радостно кивает мне.
Не припомню, чтобы после разговора с Мостовым, даже самого безоблачного, во мне пульсировала хотя бы половина теперешнего жизнелюбия Дашкевича. Но долго размышлять мне не дают, и уже через десять минут я полностью теряю способность переживать, а еще через полчаса — отличать виски от пива. Я тороплюсь напиться, словно и в самом деле хочу как можно скорее сойти за своего. Мы много смеемся и болтаем, но вскоре я понимаю остальных без слов, иначе как объяснить тот факт, что едва мне стоило прилечь, как в комнату входит Аня.
Помню лишь, как закрыв глаза, я тут же открываю их, испугавшись завертевшегося вокруг меня мира. Аня уже успела раздеться и теперь уверенно стаскивает с меня туфли. Я снова смыкаю глаза, как мне казалось, на пару секунд, но когда открываю их, я уже совершенно гол, Аня лежит на мне, а ее губы скользят по моему лицу, шее, и теряются в растительности на моей груди. Потом я оказываюсь лежащим на боку, мои ладони трутся о ее бока, и она направляет мой член, на который неизвестно когда уже напялен презерватив.
Помню, как мы падаем с кровати, и я не чувствую боли, а Аня лишь хохочет. Помню, как в комнате появляются остальные, и Аня одновременно отдается Чижову и Дашкевичу, а Вероника и Лена колдуют над моим опавшим приятелем.
Потом — это происходит уже под утро — в квартире очень шумно. Девушки суетятся, их обнаженные тела мелькают перед глазами, а Дашкевич несколько раз трясет меня за плечи и кричит. Собрав остатки внимания, я понимаю, что нам нужно возвращаться в Москву.
Сколько провалов в забытье я переживаю этой ночью, подсчитать невозможно. Помню лишь, как после одного из них, когда мой затылок трется о подголовник в скользящей по трассе машине, Дашкевич вдруг оборачивается ко мне с переднего сиденья.
— Давно хотел спросить, — говорит он и икает, — как ты попал в милиционеры?
11
О моей будущей профессии отец впервые заговорил, когда я заканчивал восьмой класс. Сам бы он вряд ли додумался до такой мелочи, но новость, которую я принес из школы, подорвала даже его равнодушие к судьбе единственного сына.
Близилось лето, после которого моему селятинскому восьмому классу предстояло осиротеть почти наполовину: девять моих одноклассников покидали школу, и я, несмотря на неистребимую веру отца в собственный успех, не мог разглядеть собственного будущего, несмотря на предсказуемую десятилетку и следующее за ней высшее образование. Во мне будто открылся дар предвидения, и первый же прогноз лишал меня малейшего желания предсказывать что-то более оптимистичное. Я чувствовал, что умру, причем скоро. Настолько, что даже диплом о полном среднем образование представлялся мне не более реальным, чем покупка утренней газеты в киоске — приговоренному к пожизненному заключению.
Я даже не удивился, когда отец встретил меня вечером на веранде и сразу показал на наш летний столик, на котором уже стояли два чайника, с кипятком и заваркой, тарелка с печеньем и две янтарные от наполнившего их меда пиалы. Я так и чувствовал, как заботливо накрывшая стол мама затаила за стенкой
— Есть серьезный разговор, — сказал мне отец с улыбкой.
Вот уже несколько дней он не мог пожаловаться на плохое настроение, и все из-за последнего номера журнала «Известия Российской Академии наук. Серия языка и литературы». Вышедший в начале мая апрельский номер содержал большую, на двадцать семь страниц, его статью, публикация которой, как мне казалось тогда, служила для отца хоть бы каким-нибудь оправданием соседства того псевдонаучного мусора, которым соседствовал с его материалом в одном номере. Уже потом, когда отцовские надежды покоились где-то неподалеку от могилы матери, а сам он напоминал уже не поглощенного несуществующим миром живчика, а скорее вселившегося в чужое тело духа, я понял, что та статья значила для отца куда большее. По меньшей мере — кульминацию эволюции всей отечественной филологии на рубеже двадцатого-двадцать первого веков.
Статья называлась «Гибель деепричастия в контексте нарратива современной русской словесности» и действительно вызвала некоторое оживление в научной среде. Открытий от отца никто не ждал. Все понимали, что никаких открытий он не сделал, и в этом понимании не было и капли ядовитой жидкости зависти. И все же от отцовского текста веяло какой-то свежестью.
Было заметно, что автору не составляет труда щеголять непривычными терминами и незнакомыми официальное науке именами, первыми из которых для отца были Мишель Фуко, Рональд Инглхарт и Ихаб Хассан. За монографию последнего, выписанную из Штатов, отец в переводе на валюту выложил немыслимые тридцать шесть долларов, и каждый раз, стоило мне появиться в его комнате, он загораживал книгу рукой, будто считал, что от моего скепсиса страницы скукожатся, а типографская краска и вовсе улетучится.
Статья была для отца чем-то вроде горящего бикфордова шнура, одним видом которого он рассчитывал поднять нешуточный переполох в одряхлевшей отечественной филологии. Время взрыва он тоже планировал; оно должно было совпасть с выходом труда всей его жизни — почти пятисотстраничной монографии, главная идея которой состояла в том, что наблюдаемая эволюция русского языка ведет ни больше не меньше к утрате российской государственности. Судьбу деепричастий отец трактовал как один из первых очевидных симптомов глубины кризиса, и категорически противился постулату официальной науки, не рекомендовавшей употребление деепричастий в разговорной речи. «Потворство оскудению» — вот, пожалуй, самое мягкое определение, которое отец использовал в статье.
«Прививать культуру деепричастий в устном дискурсе, дабы не потерять великий русский нарратив», писал отец, и я, не знаю почему, помню эту фразу до сих пор. Отец настаивал: деепричастия спасут русский язык и предлагал свой план спасения, за что от коллег немедленно получил прозвище «Жириновский», звезда которого стремительно всходила на политическом небосклоне страны. Отца это сравнение не оскорбляло, напротив, он проникся убеждением, что имя одиозного политика можно использовать для собственного продвижения и даже назвал себя «Zhirinovsky of Russian Philology» в собственноручно написанном предисловии к англоязычному переводу книги, которая, по мнению отца, должна была увидеть свет даже раньше, чем публикация на родине.
В заключении к статье, в ее самой громкой и, по всеобщему мнению, наименее академичной части, отец действительно предстал популистом, чем, собственно, и заработал себе первое в жизни прозвище. Ради этого заключения он пошел на невероятные жертву, осознанно затянув выход статьи почти на полгода. Он долго препирался с редколлегией журнала, написал с десяток пространных писем, вечерами засиживался у телефона и, словно забыв о том, что в доме он не один и что на другом конце провода — не маститые профессора и уважаемые академики, будил нас посреди ночи скандальными возгласами.