Утро звездочета
Шрифт:
Встречу Райкин назначил в ресторане «Архитектор», к которому я приближаюсь спортивной походкой — еще не бегом, но уже не шагом. Его я замечаю сразу, да его и тяжело не узнать. Уже вбегая на ресторанную террасу, я бросаю взгляд на часы. До полудня еще восемь минут, но ноги все равно несут меня вперед, словно я и в самом деле опоздал, и не на восемь, а по крайней мере на восемнадцать минут.
— Я так и понял, что это вы, — быстро говорит Райкин, пожимая мне руку.
— Решил, что опаздываю, — словно оправдываюсь я за свое сбитое
— Я сам пришел минуту назад, — объясняет он, — и вы следом. Значит, следили. Значит, следователь.
Мы смеемся, и я, приложив руку к груди, кланяюсь, словно благодарю его за комплимент.
— Попробуйте «Органическую архитектуру», — советует Райкин, когда мое знакомство с меню начинается с самого начала уже в третий раз.
— Это где? — перелистываю я страницы, стараясь выиграть время и мысленно подсчитать содержимое кошелька.
— Страница… четыре, — говорит Райкин и пару мгновений спустя я облегченно киваю.
Моему собеседнику хватило такта предложить мне не самое разорительное блюдо. Я сразу расслабляюсь — кто знает, может разговор принесет мне не только очередное разочарование?
— И ягодный морс, — говорю я официанту и добавляю, обращаясь к Райкину, — спасение от жары.
— Пожалуй, вы правы, — ухмыляется он, и мы заказываем графин морса на двоих.
— Заранее прошу прощения, — говорю я, когда официант уходит, — за, возможно, неприятные вопросы.
— Может, приятность обстановки компенсирует неприятность вопросов, — все еще улыбается Райкин. — Но если серьезно, — становится серьезным он, — событие, конечно, чудовищное. Повесить человека… Средневековье, честное слово.
— Повесить? — удивляюсь я. — Его же…
Я не успеваю закончить: повешенный артист Браун всплывает в моей памяти и между мной и Райкиным — как символ нашего недопонимания.
— Я, видимо, не предупредил, — тихо говорю я, — не помню, говорил вам или нет, по какому я делу. Столько, знаете, всего, — взмахиваю я рукой, словно обмахиваюсь веером.
Райкин молча наклоняет голову, и мне кажется, что больше всего ему хочется исправить свою ошибку: попросить меня показать документы.
— Я по делу журналиста Карасина, — выпаливаю я, пока контакт между нами еще не окончательно потерян.
— Ах вот оно…
— Да, — говорю я.
— Понятно, — говорит он, и у него на лбу собираются тяжелые складки.
Я же пытаюсь вспомнить наш разговор по телефону, но совершенно не помню своего голоса и, как не печально, собственных слов.
— Действительно, с чего я решил, — оживает он, но в его голосе я улавливаю дрожащие нотки.
— А, кстати, с чего вы решили? — оживляюсь и я.
— Ну как же? — удивляется Райкин. — С Брауном мы даже работали вместе в одном спектакле, а о существовании журналиста Карасина я узнал уже после того, как он, извините, перестал существовать.
— Странно, — говорю я. — То, что Карасина почти никто не видел, меня уже не удивляет.
— Ничего, — подтверждает Райкин. — Я совершенно не осведомлен в театральной критике и не понимаю, для чего она нужна.
— Вы не читали его статей, — утверждаю за него я.
— Да при чем тут он! Я вообще не читаю критики.
— Совсем? — не отстаю я. — Это принцип такой?
— Принципа никакого нет, — говорит Райкин, пока один официант наливает нам морса из ласкающего взгляд запотевшего графина, а другой раскладывает блюда. Вспомнив о сутках бессонницы и часах без еды, я решительно вооружаюсь вилкой и ножом.
— Принцип — это когда не читаешь кого-то одного, — жуя, говорит Райкин. — Мне же все равно, что все они пишут.
— Я думал, артистам нравится, когда о них пишут, — вспоминаю я лекцию Должанского. — Причем, не обязательно хорошее. Когда говорят — тоже нравится. Это же реклама, разве не так?
— Обо мне чего только не болтали, — взмахивает вилкой Райкин. — С самой юности. «Не в папу красотой» — пожалуй, самое лестное определение. Я, еще когда начинал, решил, что ничего читать не буду. Ни про себя, ни про других. И о его гибели ничего не могу сказать. Конечно, — трясет он головой, — мне по человечески жаль, и я сочувствую его близким. С другой стороны… Вам жаль детей, погибших в Таиланде при цунами?
— Детей? — удивляюсь такому повороту я.
— Хотя бы детей, — пожимает плечами он. — Их же тогда тысячами смыло волной. Маленьких детишек десятиэтажной волной — разве это не конец света?
Мои челюсти перестают двигаться, вилка зависает над тарелкой.
— Нет, серьезно? Вы видели эти фотографии? Ту, на которой между пальмами торчит детская ножка? А съемка с вертолета? Море грязи, ветки, бревна, доски и как бы между прочим, трупик ребенка. Ему годика четыре было, не больше. Как вы думаете, о чем думал фотограф, когда нажимал на затвор, или на что там они, фотографируя, нажимают? Я не знаю, кто хуже. Фотограф, у которого не дрогнула рука, или читатели, у которых не кольнет в сердце от такого зрелища. Ну грязь, ну трупик — ну так цунами же! Никто не будет плакать, разве не так?
Я не свожу глаз с рук официанта, подошедшего к нашему столику для пополнения запаса салфеток.
— Я вам испортил аппетит, — говорит Райкин, — Простите.
— Нет, что вы, — возражаю я и для убедительности отправляю в рот кусочек помидора. — Просто не совсем понял, к чему вы ведете.
— Сам не знаю. Люди равнодушны к судьбам остальных людей — вот, наверно, к чему, — расшифровывает Райкин и отпивает морса. — И в этом, как ни странно, спасение для человечества. Мы все посдыхали бы от горя, если думали о каждом ребенке, которого волна уносит в океан. Свои дети — это, конечно, святое. Только при чем тут судьба человечества?