Ужасно роковое проклятье
Шрифт:
Оказалось, что в руках у меня не совсем дневник, а вернее, совсем не дневник. Это было что-то наподобие исповедальной повести, такого открытого письма к любопытному потомку. Минимум действия, зато философских рассуждений — хоть пруд пруди. И все равно было как-то неудобно. Не понимаю я пристрастий тети Жо! А может быть, в семейных архивах любовных романов, написанных от первого лица, не попадается — и бедная генеалогиня не подозревает, что ее ждет?
"Мы входим в любовь, как в воду — не зная наверняка, что ждет нас под серебристым зеркалом, отражающим безмятежные небеса. Тот, кто прежде станет думать о темных глубинах, каменистом дне, вязкой вонючей тине и голодных тварях в вечной мгле — тот погиб (или спасен?). На любовь у него не хватит мужества. Но, впрочем, кому суждено быть повешенным — тот не утонет. Те, кого манит все опасное и неизведанное, не признают безмятежной страсти, но и для них мой путь показался бы восхождением на Голгофу. Я не выбирал свою судьбу — она выбрала меня. Любовь безоглядная, самоотверженная — страшная кара, кара вдвойне оттого, что ожидаешь ее, словно высшей награды. Любовь заманивает нас, будто птиц в силок, и каждый сам выбирает приманку. Со мной было то же… Совершенство, пусть мимолетное, влекло меня всегда. Когда-то в России, разглядывая художественные альбомы, я не подозревал, как огромен и ярок образ, созданный старым мастером. Он запечатлевается на внутренней стороне века, подобно фотографической карточке, и предстает перед мысленным взором, стоит лишь закрыть глаза. Меня измучил Микеланджело — сивиллы с тяжелой статью кобыл, небрежно-томные юноши, навеки застывшие в изящной неестественности преследовали меня неотступно. И терзала мысль: мир вокруг рушится, а они будут восседать и возлежать все с той же грацией и мощью, сотни и сотни лет. Поистине, ars longa, vita brevis! Душа моя таяла льдинкой под горячим южным солнцем — недолго дойти и до чахотки. Одно спасение было — уехать. Так я оказался в провинции, в Маремме, "вдали от шума городского", в приволье, напомнившем мне родные поля.
Здешние траттории с их аттической ленью — для меня просто дар Божий. Я проводил в них целые дни, бездействуя вместе со здешними любителями сиесты, весь предавшись блаженству "покоя и воли". И вот оно, мое наказание (или расплата) за краткое счастье, которого я, по легкомыслию своему, не замечал вовсе. Я увидел его и был поражен капризной и изысканной линией рта на надменном лице — совершенство, неподражаемое даже здесь, в стране запечатленного совершенства. Зачарованный, я долго-долго смотрел, как прекрасно очерченные губы кривила улыбка, как сжимали они серебряный мундштук трубки, а резная голова Мефистофеля подмигивала мне и высовывала по-змеиному раздвоенный язык…" — "Понятно, красавец курил трубку в виде головы черта!" — догадалась я и поежилась от смущения. В жизни не страдала вуайеризмом — а жаль!
"Я никогда не решился бы подойти и представиться — он первый обратился ко мне. В тот миг сама мысль о том, что ловушка захлопнулась, и никогда больше я не буду свободен, не пришла мне в голову. Если бы Робинзон Крузо пребывал в том же неведении относительно своего заточения, ему не был бы в тягость остров, окруженный непреодолимым океаном. Счастье — плод неведения, как ни горько признаваться в этом, прозрев и потеряв последнюю надежду. Воспоминания не приносят утешения: то, что было блаженством, становится мукой, нежность оборачивается злобой, вера сменяется подозрениями. Но добровольный слепец видит лишь то, что хочет: эти рысьи глаза — глаза зверя на благородном лице древнего римлянина — почему-то казались мне искренними, добрыми и сочувственными. Я доверился Винченцо с первого взгляда, брошенного им в мою сторону. Я принял приглашение — и на следующей день обедал с прекрасным незнакомцем в его замке. У Винченцо великолепный дом: от тяжелых драпри, старинных гобеленов, потемневших фамильных портретов исходит любовь и тепло. Очарование "Высоких башен" подействовало на меня так же неотвратимо, как и обаяние самого Винченцо Кавальери…" — "Yes-s!" — гаркнула я в восторге от того, что наши с парнями догадки оказались верны. Итак, все-таки с вашим предком сожительствовал мой дедуля, господа Кавальери. И творилось это безобразие в "Дорри альти", а не где-нибудь в Серенгети! Ну, берегитесь, врали несчастные! Так, а что там дальше-то было, после совместной трапезы и экскурсий по родовому гнезду?
"Все произошедшее со мной потом — не только беда моя, но и вина. Наша связь оказалась возможна лишь из-за моей юношеской влюбленности в эту древнюю страну с ее богами и героями. Я ведь думал о них, как о живых людях из плоти и крови, и каждый миг был готов встретиться с самим Дионисом в окружении менад и сатиров. Что ж, я его и встретил. Откуда можно знать об опасном неистовстве, исходящем от языческих богов, что оно заражает и губит выродившееся племя христиан? И только в одно я верил всем своим существом — передо мной живой античный бог! Винченцо был поистине прекрасен: можно было часами смотреть на чудно вылепленную кисть его руки, лежащую на столе. Когда утром он подходил к раскрытому окну и замирал обнаженный, залитый ярким солнцем, очерченный сияющим ореолом — от этой картины перехватывало дыхание. Лишь многие годы спустя я понял: олимпийцы не знают закона, они живут по собственным прихотям — когда был создан их мир, еще не существовало заповедей и запретов. Оттого у Юпитера столько непокорных домочадцев — иначе семя разрушения, которое он нес в себе, разметало бы вселенную в клочья…" Похоже, предок Кавальери был ужасно инфантильным малым и к тому же большим эгоистом.
"Мы много путешествовали, он показал мне мир, которого я не видел и не запомнил — все потопила страсть, огромная, словно море. Какие-то блеклые, лишенные красок картинки, словно тени синематографа, возникают в моей памяти сегодня. Но я не забыл ту огромную жажду, которую источал мой Дионис — буквально каждая пора его смуглой, напоенной южным жаром кожи дышала неистовой радостью жизни. Для Винченцо не существовало ни принятых правил, ни долгосрочных намерений, ни сознательных стремлений — он признавал только собственные капризы. У него была душа ребенка, которая требует то игрушечную лошадку, то луну с неба, не ведая разницы между малым и великим. Он и мне передал это свойство, это первобытное невежество. Наверное, таков был человек до грехопадения. Разве нельзя творить зло, не понимая сути зла? И если бы Адаму понравилось, как сверкают в утренних лучах многоцветные бабочки, разве не стал бы он ловить эти хрупкие созданья и обрывать им крылья, чтобы пустить по ветру? Жалость и наслаждение — вечные противники, и вместе им не ужиться. Сейчас я знаю: долгим счастьем с Кавальери я обязан тому, что дарил ему желанное наслаждение. Винченцо было уютно рядом со мной, ему нравилось купаться в моей любви, отдыхать от утомительных оргий в моей нежности, будто в прохладной ванне…" Оргии? Он что, царицей Клеопатрой себя воображал, этот анфан террибль?
"Я спрашиваю себя: как мог я прощать все? Исповедовать его грехи и отпускать их безо всякой епитимьи? Не возмущаться, не делать сцен, не пытаться сохранить остатки самоуважения? Куда исчезли в те годы моя чистота, мое бескорыстие, моя независимость? Да и были ли они у меня, не лгу ли, воображая, каким я был до встречи с Винченцо? Увы, ответы на рвущие мне душу вопросы и сегодня невозможно найти. Я был, словно живые весы — на одной чаше нравственный запрет, на другой — опьяняющее меня безумие. Ради того, чтобы сохранить хотя бы видимость любовной связи, я падал с этой чашей безумия все ниже, в пропасть. Винченцо подолгу рассказывал о своих любовниках — бесцветных английских лордах, грубых испанских моряках, манерных французских художниках, чернооких арабских шейхах — и наблюдал за мной, за моей болью. Он смеялся, говоря, что однажды я взорвусь, будто бомба. А я, напротив, чувствовал, что в моей душе растет и растет холодная глыба, ее острые грани ледяными ножами резали мой мозг. Однажды в Париже он привел в нашу квартиру женщину — он, презиравший Евино племя, привел голодную уличную девку с острыми ключицами, стриженную под мальчика и тощую, как собачонка. Она торопливо глотала изысканные блюда, доставленные из лучшего ресторана, вино пила так жадно, что оно струйками бежало по ее остроносому замурзанному личику в ложбинку между едва заметных грудей. Винченцо наблюдал за ней со снисходительным презрением, потом заставил принять ванну, сам причесал ее, надушил и уложил в постель — между нами обоими. Мне бы понять в ту минуту, что происходящее — больше, чем обычное мучительство — это грядущее проступает сквозь настоящее, будущее подает мне предостерегающий знак. Понять — и уйти. Но нет, я лежал и терпел отвратительную возню рядом с собой, бешеное пыхтенье и задавленное попискивание — точно кот играет с мышью, прежде чем задушить…" Ф-фу, ну и нравы были у этого Винченцо! Похоже, желание отомстить своему палачу копилось у деда годами — уж очень изощренно доставал его любовничек.
"Возможно, причина моей терпеливости — в том, что Винченцо был артистом. Ему не хватало собственной натуры, чтобы объять все радости мира. Неуемная фантазия поставляла пищу для бездонной жадности его желаний. И ни воображение Винченцо, ни чудовищный его аппетит не могли ни превозмочь, ни покориться. Кавальери постоянно выдумывал все новые роли и маски для себя и для меня. Для некоторых персонажей и сцен он сам рисовал костюмы, обставлял комнаты, даже использовал грим. Я помню его неистовым Роландом, Оскаром Уайльдом, Натом Пинкертоном, Гаруном аль-Рашидом… Войдя в образ, он менялся весь, даже тембр голоса становился другим. Это постоянство изменчивости притягивало к нему людей, как притягивает морской пейзаж. Винченцо был не похож ни на кого — и даже не похож на себя. Скука в его обществе была вещью немыслимой, и если бы Кавальери не утомляло всеобщее обожание, мы с ним ни на минуту не оставались бы одни. Временами Винченцо охватывал настоящий азарт завоевателя сердец, он жаждал нравиться всем, точно золотой червонец. Потом это проходило, и он капризничал по неделям, не желая никого принимать и даже отказываясь совершать прогулки. Дни подобного уединения вдвоем были самыми счастливыми в моей жизни…" Оказывается, не было у меня никакого дедушки. У меня было две бабушки. Совершенно женское восприятие мира. Живи дед на полвека позже, из него бы вышел транссексуал. Ну, как минимум трансвестит.
"Он все чаще стал заговаривать о продолжении рода. Буйство прихотей уравновешивалось в нем незыблемостью предрассудков. Род Кавальери, с его пятисотлетней историей (думаю, большей частью вымышленной) — вот что он действительно ставил превыше всего. Видимо, понимая, что посвятить фамильной чести всего себя он не сможет, совсем еще ребенком Винченцо решил: пусть первая половина жизни пройдет в удовольствиях, а вторую следует положить на алтарь родовой славы. Не такое уж опрометчивое решение для невинного дитяти! После тридцатипятилетнего рубежа мысли о женитьбе — конечно, только ради наследника — посещали Кавальери все чаще. От его рассуждений я приходил в бешенство и начинал кричать о том, что подобное насилие над собой — глупость, глупость и еще раз глупость! Винченцо вяло соглашался, но вскоре как бы ненароком начинал рассказывать о подвигах своих прапрадедов, каялся в собственной никчемности и бесполезности, а заканчивал неизменно тем, что выражал надежду на рождение сына, достойного унаследовать все достоинства и все состояние Кавальери. Высокое происхождение не оставляло бедняжке моему никакого выбора: рано или поздно ему пришлось бы вступить в законный брак с девицей равного положения и крепкого телосложения. Винченцо клялся, что если он и пойдет на такое, то союз его будет формальным, ни к чему не обязывающим ни одну из сторон. А я верил ему. Я всегда ему верил…" Кажется, история приближается к кровавой развязке. Аллах акбар! А то "добросовестный ребяческий разврат" Винченцо Кавальери уже и меня разозлил, что уж говорит о моем деде, который кушал это… блюдо битых пятнадцать лет!
"Я знал, что наши отношения находятся на грани разрыва, но и предположить не мог, что это будет за разрыв. Не знал, каким оскорблениям подвергнусь, какого сраму натерплюсь… Чувство, что самое худшее, самое унизительное, самое непристойное я уже испытал, оказалось самообманом. До сих пор мое падение было добровольным — ведь я не отказывался от него по собственной слабости. Теперь оно стало невыносимым — потому, что меня принуждали опускаться все ниже и ниже. Я превращался в приживалку, вроде тех старых дев, которые вечно трясли подолами вокруг маман, кудахтали над ее ипохондрией, по малейшему мановению руки бежали исполнять ее желания и мышами прятались по углам, стоило кому-нибудь из родителей нахмуриться. Так же, как я мальчишкой устраивал над бедняжками жестокие шутки, теперь окружение Кавальери забавлялось надо мной. Я и раньше чувствовал их презрение: ко мне относились, словно к содержанке юного шалопая — пусть мальчик натешится всласть, пока холост, и молод, и глуп. А "этой особе" потом заплатит отступного, да и вон ее, шлепохвостку. Но делали вид, что я им равен, что я друг дома и почти что член семьи. Я старался не думать, какую форму примет желание родных свалить всю вину за пороки Винченцо на меня — и вот, дождался! Подачки, намеки на "фартовый интерес", предложения перейти "в хорошие руки" — чего мне только не приходилось выносить! Я и терпел-то все, единственно веря в любовь, которую испытывает ко мне Винченцо.
Убедиться в собственной слепоте мне довелось, когда между семействами Кавальери и Черезио начались брачные марьяжи: дочка на выданье, сынок-повеса, хорошее приданое с одной стороны, отменная родовитость и полезные связи — с другой… Винченцо брал меня в совместные поездки с нареченной, обращаясь, как с лакеем. Барышня оказалась умненькая и равнодушно-циничная, с естеством сытой змеи. Она не осуждала низменных наклонностей жениха: очень уж ей хотелось замуж — стать самой себе хозяйкой. Ее безразличная язвительность жалила мое самолюбие больней, чем гнусности всей родни Кавальери. А Винченцо ее насмешки в мой адрес смешили до слез, он просто упивался видом моей бессильной ярости. Понимая, что пора убраться прочь, избавить себя от большего позора, а любимого человека — от тяжкой обузы, я сам себе навеял "сон золотой", но чести не вернул, наоборот — потерял последнее.