Ужасы
Шрифт:
На прошлой неделе после продолжительной болезни скончался Пуррацкер. Я никогда особенно его не любил, но новость о его кончине все равно сильно опечалила меня. Теперь, когда его нет, я остался последним из нашей маленькой компании, больше не с кем будет поболтать о старых добрых временах. Не то чтобы я когда-либо это делал, во всяком случае не с ним. После Гамбурга пути наши разошлись. Он стал физиком и жил, насколько я знаю, по большей части в Париже. Я же остался здесь, в Германии, и работал с Германом Гельмгольцем [74] в основном в области математики, но изредка внося посильный вклад и в другие науки. Сомневаюсь, что меня будут помнить,
74
Гельмгольц Герман (1821–1894) — немецкий физик, математик, физиолог, психолог.
Однако теперь, воскрешая в памяти себя двадцатилетнего (а я всего на два года моложе века, который закончится через месяц), я ловлю себя на том, что вспоминаю вовсе не время торжества интеллекта, и не аналитические способности Гельмгольца, и не его изумительную беспристрастность.
На самом деле теперь в моем мозгу сохранился всего лишь отголосок одной истории. Однако он отказывается покидать меня, поэтому я решил записать все на бумаге, чтобы очистить от него разум.
В 1822 году в Гамбурге я был — вместе с Пуррацкером и еще восемью блистательными молодыми людьми — членом неформального клуба честолюбивых интеллектуалов. Все в нашем кружке собирались стать учеными и по причине молодости питали огромные надежды и на свой счет, и на счет будущих научных свершений. Каждую субботу мы собирались в кофейне на улице Репербан и в задней комнате, которую снимали как раз для этих целей, устраивали дебаты по любому занимающему нас вопросу, смутно подозревая, что подобные споры каким-то образом расширяют наше понимание окружающего мира. Мы были помпезны, без сомнения, и эгоцентричны, однако наша пылкость была искренней. То было волнительное время. Каждую неделю, как казалось, кто-нибудь непременно приходил на встречу, обуреваемый новой идеей.
Был летний вечер — а лето в тот год выдалось удручающе жарким, даже ночи стояли душные, — когда Эрнест Геккель рассказал нам ту самую историю, которую я собираюсь здесь изложить. Я отлично помню, как все было. Во всяком случае мне кажется, что помню. Память менее точна, чем она сама полагает, не так ли? Что ж, это едва ли имеет значение. То, что я помню, вполне может быть правдой. В конце концов, не осталось никого, кто смог бы меня опровергнуть. А произошло следующее: к концу вечера, когда каждый из нас выпил столько пива, что в нем можно было бы потопить весь германский флот, и острые края интеллектуальной дискуссии как-то затупились (если честно, мы опустились до простых сплетен, что неизбежно происходило после полуночи), Эйзентраут, ставший впоследствии великим хирургом, вскользь упомянул о человеке по фамилии Монтескино. Эта фамилия была известна всем нам, хотя никто из нас не видел этого человека собственными глазами. Монтескино приехал в город месяц назад и вызвал к себе повышенный интерес всего общества, поскольку якобы был некромантом. Он мог не только разговаривать, но и даже, как он уверял, поднимать мертвецов из могил и проводил свои сеансы в богатых домах. За его услуги наши дамы выкладывали небольшие состояния.
Из-за одного лишь упоминания этого имени по комнате разнесся целый хор голосов, выражавших множество мнений, каждое из которых было нелестным: "Он был презренный жулик и негодяй. Его надо выслать во Францию — откуда он и явился, — но только сперва спустить с него шкуру за нахальство".
Единственным, кто не произнес ни слова против некроманта,
— А что думаешь обо всем этом ты, Эрнест? — спросил я его.
— Вам это неинтересно, — ответил он негромко.
— Нет, интересно. Конечно же интересно.
Геккель оглядел нас.
— Что ж, хорошо, — произнес он. — Я вам скажу.
Лицо его казалось больным в свете свечей, и я, помню, подумал — рассеянно подумал, — что никогда еще не видел у него в глазах такого выражения, как в тот момент. Какие мысли ни одолевали бы его, они туманили обычно ясный взор. Он казался раздраженным.
— Вот что я думаю, — сказал он. — Следует проявлять осторожность, высказывая суждения о некромантах.
— Осторожность?! — воскликнул Пуррацкер, который в свои лучшие времена любил поспорить, особенно находясь под воздействием алкоголя. — С чего бы нам быть осторожными с этим французским пшютом, который охотится на наших женщин? Господи, да он просто в открытую обворовывает их!
— Как так?
— Он уверяет их, будто бы может поднимать из могил мертвецов! — заорал Пуррацкер и грохнул по столу кулаком.
— А откуда нам знать, что он этого не может?
— Ну, что ты, Геккель, — сказал я, — не веришь же ты…
— Я верю тому, что вижу своими глазами, Теодор, — ответил мне Геккель. — А я видел — один раз в жизни — то, что я считаю доказательством существования людей, обладающих теми способностями, которыми, как он утверждает, владеет этот Монтескино.
Комната взорвалась смехом и протестами. Геккель никак не отреагировал на них. Наконец, когда общий шум поутих, он спросил:
— Так вы хотите услышать о том, что я собирался рассказать, или нет?
— Конечно же мы хотим, — подтвердил Юлиус Линнеман, который обожал Геккеля, почти по-девчоночьи, как нам казалось.
— Тогда слушайте, — согласился Геккель. — То, что я собираюсь вам рассказать, чистая правда, хотя, когда я дойду до конца повествования, вы, может быть, не захотите больше видеть меня в этой комнате, возможно, вы решите, что я несколько не в своем уме. Или даже совсем не в своем уме.
Его мягкий голос и затуманенный взгляд заставили всех умолкнуть, даже буйного Пуррацкера. Мы уселись, кто-то прислонился к камину, и приготовились слушать. После недолгого раздумья Геккель начал свой рассказ. И, насколько я помню, вот что он нам сообщил:
— Десять лет назад я жил в Виттенберге, изучал философию под руководством Вильгельма Хаузера. Он был, конечно, метафизик, вел монашеский образ жизни. Он не интересовался материальным миром, этот мир не трогал его, это правда. И он требовал от своих студентов быть такими же аскетами, каким был он сам. Разумеется, нам это давалось непросто. Мы были слишком молоды, слишком жадны до жизни. Но пока я оставался в Виттенберге, находясь под его пристальным оком, я, в самом деле, старался по мере сил следовать его указаниям.
Весной второго года, проведенного у Хаузера, я получил известие, что мой отец, который жил в Люнебурге, серьезно болен и я должен оставить свои занятия и вернуться домой.
Я был студентом. Я тратил все деньги на книги и хлеб. Я не мог позволить себе экипаж. Поэтому мне пришлось идти пешком. Разумеется, это означало несколько дней пути через вересковые пустоши, но компанию мне составляли мои размышления, и я был вполне доволен. Во всяком случае первую половину пути. Затем, откуда ни возьмись, налетела ужасная буря с дождем. Я промок до нитки, и, несмотря на все мои усердные старания не думать о комфорте, у меня никак не получалось. Мне было холодно, я был несчастен, и все возвышенные мысли о жизни метафизической вылетели у меня из головы.