«В бананово-лимонном сингапуре…»
Шрифт:
Не помню, как этот инженер выглядел. Помню только поразившую меня корявость его русской речи. Помню, как он гладит меня по голове, фотографирует своим заграничным фотоаппаратом и несколько раз говорит: – «Каков счастливый мальчик! Когда вырастешь – увидишь коммунизм. Будешь жить при коммунизме».
Вот кто сделал фотографию, которая висит у меня в круглой рамочке под тем местом, где была тарелка!
Получила ли Тамрико деньги? Все-таки послал их Немировский? Или как теперь говорят, «кинул» меня?
…Кто-то гладит по голове. Открываю глаза. Вижу склонившуюся надо
— Ну, как ты? – спрашивает она. – Привезла тебе завтрак.
— Почему ты не на работе?
— Ты забыл. Я ведь уже четыре дня в отпуске.
— Устроил тебе с Никой отпуск… Как Ника?
— Она здесь.
И правда, вот она, моя девочка. Застенчиво стоит поодаль. Смотрит, словно не узнает.
— Никочка, ты чего? Иди сюда поближе.
Несмело подходит.
— Ника, да что с тобой? – вмешивается мать. – Поздоровайся с папой.
Ника быстро чмокает в щеку. Отпрянула.
— У тебя исчезли волосы, – объясняет Марина.
Провожу ладонью ото лба к затылку. Провожу по щекам, которые должны были за эти дни покрыться небритостью.
Гладко.
Марина пытается накормить меня заботливо приготовленным дома салатом из помидор, тушёной говядиной с гречневой кашей, ещё тёплыми.
Ничего в горло не лезет.
Начинается обход. Оставив пластиковые коробки с едой на тумбочке,
Марина с Никой к моему облегчению вынуждены уйти. С трудом скрываемое отчаяние написано на их лицах.
Неужели моё дело – труба? Зачем тогда перевели из реанимации? Молодая врач с тетрадью в руке, за ней медсестра по очереди подходят к каждой койке, где в ожидании уже приподнялись больные.
У самой двери лежит единственный в палате молодой парень. За ним виден рукомойник с зеркалом. Мне туда не дойти, не добраться… А любопытно было бы глянуть на то, чего родная дочь не узнала.
«Вот и дожил до коммунизма», – вспоминаются слова бедолаги- немца. Что с ним сталось после 1941 года? В начале тридцатых фотоаппарат был ещё в диковинку. Сфотографироваться считалось событием. У него, вероятно, была «лейка».
Во что теперь превратился я – трёхлетний мальчик в матроске? А во что превратились мы все – граждане бывшего СССР? Все мы тут валяемся, как обломки империи. Один, как я успеваю помнить во время обхода – тот, кто закрывал форточку – русский, другой – тот, кто попросил его это сделать, судя по акценту – кавказец.
Кто двое остальных – не ясно. Сидят на постелях в белых казённых рубахах, по очереди подвергаются осмотру и опросу улыбчивой врачихи.
Вот дело доходит и до меня. Задираю рубаху, чувствую холодное прикосновение к груди фонендоскопа. Выслушивает сердце. Проверяет, принял ли таблетки. Измеряет давление. Спрашиваю, почему меня не держат ноги, не могу встать.
— Вставать ни в коем случае нельзя, – отвечает врачиха. – Сегодня вас отвезут на рентген. Только что говорила с вашей женой. Жаловалась, что ничего не хотите есть. Имейте в виду – сердцу сейчас необходимо питание. Мясо. Фрукты. В этих коробочках то, что она принесла? Не капризничайте. Заставляйте себя через «не хочу». Помните, то, что с вами произошло, очень серьёзно. Через день–другой можете воспользоваться одним из кресел- каталок, которые стоят в коридоре. Есть вопросы?
— Два. Доктор, я буду жить? Поживу ещё хоть несколько лет?
— Никаких гарантий. На улице кирпич может упасть на голову… Второй вопрос?
— Курить хочется…
— Что ж… Резко бросать нельзя.
Сигареты вместе с одеждой остались в приёмной реанимации. Но я уже почти счастлив. Заставлю себя поесть, перебазируюсь в кресло–каталку, стрельну у кого-нибудь курево в коридоре.
8
Итак, Господь, видимо решил попридержать меня в этом мире. Я, конечно, не знал, какие у Него виды.
Как бы то ни было, я сидел в кресле–каталке у окна вестибюля третьего этажа. С преступным наслаждением предавался курению сигарет, которые мне выдал добродушный грузин из соседней палаты. Он оправлялся от второго инфаркта и со дня на день ждал выписки.
Время от времени за моей спиной прогрохатывала махина грузового лифта. Старушка–лифтёрша высовывалась оттуда, как кукушка из старинных часов–ходиков, бессильно пытаясь пресечь наглое табакокурение.
А я словно моряк после шторма, возвращался к самому себе. Мне казалось, что самое страшное позади. Одно только пугало – почему ноги не держат, и я вынужден пользоваться инвалидной каталкой.
Я думал об этом, смотрел через стекло окна на густую крону нежащегося под солнцем дерева. Того самого, которое я мельком уже видел снизу. Оно казалось настолько красивым, что трудно было предположить, что это обыкновенный тополь. Он был какой-то особенно стройный, густолиственный. Воробьи то скрывались в его зелёных недрах, то вылетали пулей. Их чириканье доносилось и сюда, в эту обитель скорбей.
Множество моих предшественников наверняка тоже любовались растущим на воле красавцем. Таким близким и таким недоступным.
А может быть после той передряги, в которую я попал, любая травинка может казаться чудом.
Но ведь и без всяких передряг в моей памяти наберётся целый парк безмолвных друзей самим фактом своего существования ободрявших меня на протяжении жизни.
Нет, не безмолвных!
О чём-то шептала под дождём склонившаяся надо мной плакучая ива, когда я сидел с закинутой удочкой в лодке? К стволу этой ивы я привязал на рассвете свою плоскодонку и оказался внутри зеленного шатра.
Тогда я был подростком. Но до сих пор помню, как учился забрасывать удочку, чтобы не зацепиться крючком за ветви, как привязал верёвочный кукан с пойманной рыбёшкой к самой длинной из ветвей, как подрагивала она, когда улов ходил кругами по воде.
Не знаю, сколько лет живут ивы. Надеюсь, она до сих пор смотрится в чистые воды скромной русской реки.
А ещё в моей жизни был огромный куст персидской сирени, росшей в полукруглом дворе сухумской гостиницы «Абхазия».
По утрам, сидя в одиночестве за столиком под гроздями лиловых соцветий, хорошо было пить из белой чашечки турецкий кофе. На большее часто не было денег. Но благодаря персидской сирени завтрак мой был царским.