В белую ночь у костра
Шрифт:
Наши «универмаги» и мешки с сёмгой,- тщательно упакованные, висели на подгребицах, а мы опять были в трусах. Я лежал на плоту рядом с Чангом. Порфирий и дядя стояли у подгребиц на вёслах.
Тучки ненастные Мимо промчалися, Со-олнышко сно-о-ва Над нами взошло-о! —пел дядя.
Он пел, взмахивая левой рукой с зажатой в ней трубкой. Правая
— Поёшь, как Шаляпин, — сказал я, щурясь на солнце.
Я лежал на спине в середине плота. Я впитывал всеми клеточками солнечное тепло. Я так соскучился по солнцу!
Дядя всё ещё тянул последнюю ноту, подняв вверх дымящую трубку, — «о-о-о!» — у дяди был глубокий бас! И слух у него был отличный: «абсолютный слух», как говорят музыканты. Пел дядя прекрасно!
— Это ария Лыкова из «Царской невесты», — сказал дядя. — Хорошая ария…
— И очень к месту, — сказал я.
— Не хочешь ли ты постоять у весла?
— Я хочу загорать, — сказал я. — Я всё ещё никак не согреюсь после крушения и после того проклятого ливня. Я промок насквозь.
— Это называется: промок до нитки.
— Я глубже промок: до самого желудка! — сказал я.
— Глубже, чем до нитки, промокнуть нельзя! — сказал дядя.
— Почему? — воскликнул я. — Я промок до желудка! Я нахлебался ледяной воды, когда было крушение, а потом ещё дождь пошёл, я и не просыхал. «До нитки» — значит, одежда намокла, а сам ты сухой… А я промок насквозь!
— Это твой вариант объяснения, — сказал дядя. — А вот мой вариант… Дело в том, что в каждом человеке есть ниточка, очень важная!
— Где — в человеке? — спросил я.
— В глубине, — сказал дядя. — Она всегда натянута, как струна на скрипке. Бывают, конечно, люди вообще без струны, но это пустые люди. Когда струна натянута и звенит — человек в форме. А если она промокнет, раскиснет — она уже не звенит, и человек тогда тоже киснет. И всё у него валится из рук…
— Я помню, когда я пил после крушения чай, у меня кружка валилась из рук…
— Вот в том-то и дело! — улыбнулся дядя.
— А как это понимать — со струной, — спросил я, — в прямом смысле или в переносном?
— Как хочешь, — сказал дядя.
Я задумался. Ветерок щекотал мне кожу, касаясь её невидимыми прохладными пальцами, а когда он отлетал, солнце начинало меня прожаривать. Горячие лучи проникали в меня всё глубже — до самой моей главной ниточки. Я чувствовал, как ниточка всё натягивается и натягивается — вот-вот зазвенит! Между брёвнами подо мной чмокала вода, оттуда тянуло прохладой, запахом мокрого дерева, плот чуть-чуть покачивало, как колыбель, и это было приятно.
— Всё это похоже на притчу, — сказал я полусонно.
Дядя промолчал.
И вдруг меня осенило! Меня озарила гениальная мысль! То ли струна во мне зазвенела, то ли просто нашло вдохновение — я даже присел на плоту.
— А что сказал
— Циник ты! — растерянно сказал дядя.
Я видел, что дядя смущён. Значит, я не ошибся!
— Это ты писал все стихи! — сказал я, пружинисто вкочив на ноги и протянув вперёд правую руку с повёрнутой вверх ладонью и указующими на дядю перстами.-- Ну? Ты? Отвечай!
Я стоял в позе Пилата с картины художника Гё «Что есть истина?». Это я потом понял, что я стоял в этой позе, а тогда я просто стоял в этой позе, возбуждённый до крайности.
Я видел, как покраснел дядя.
— Ты писал! Ты писал! Ты писал! — кричал я, подпрыгивая на брёвнах. — И «Стихи о Поражении» и «Сороконожку»! Всё ты! Глядите — поэт нашёлся! Порфирий, у нас поэт нашёлся!
— Ну что же! — ответил Порфирий. — Раз может дак! Раз у него талант! Я вот не могу. И ты не можешь…
— Я тоже могу, — возразил я.
— Ну и напиши! — сказал дядя.
— И напишу! — сказал я. — Сейчас вот возьму и напишу!
— Так прямо сейчас! — хрипло рассмеялся Порфирий.
— Прямо сейчас! — крикнул я.
Меня злость взяла. Подумаешь тоже! Только он может, а я не могу. Написал же я недавно анаграмму «Универмаг «Белая ночь»! И стихи напишу!
— Дайте мне бумагу, — сказал я.
— Возьми в моём рюкзаке в правом кармане, — сказал дядя.
Я взял в кармане рюкзака дядину толстую записную книжку и карандаш, сел на краю плота, опустив ноги в холодную речку, и задумался…
О чём написать? Только не спешить! С одной стороны, надо спешить, а с другой стороны, спешить нельзя, а то плохо получится. Надо сдерживать свой пыл. Пусть пыл останется в сердце, а ум будет холодным и беспощадным, тогда напишется быстро.
Я смотрел на проносившийся мимо берег — как в кино! — и думал. Спину обжигало жаркое солнце, а ноги — ледяная река, и это было хорошо! Я очень хорошо мыслил, мне помогали река и солнце: река сдерживала мой пыл, а солнце его разжигало! Между прочим, советую всем поэтам писать именно так: опускать ноги в холодную воду со льдом, когда они садятся за стол. Тогда они будут лучше писать, во всяком случае меньше напишут чепухи: вода охладит их пыл.
Конечно, если этот пыл у них есть и если в них есть струна и эта струна звенит…
Сидя так на краю плота, я стал писать удивительно быстро, болтая в воде ногами. Я еле поспевал за карандашом! На бумагу ложились строчка за строчкой, фраза за фразой, и рифмы приходили сами собой.
Минут через пятнадцать я встал на плоту — ноги мои совсем посинели, а сердце горячо билось, — встал в середине плота лицом к дяде и громко сказал:
— ЧЕЛОВЕЧЕК НА НИТКЕ! СТИХИ!
Я помолчал мгновение, как в таких случаях дядя, и начал: