В Безбожных Переулках
Шрифт:
Так или иначе, но однажды она причинила мне боль или то, что осознано было мной впервые как боль, и это было душевное мучение, почти схожее с физическим. А случилось так, что она в первый раз не пришла ко мне, когда я не мог заснуть и звал ее. Были гости в доме, отцовские дружки, и она, наверное, хотела скорей уложить меня спать, а сама рвалась в компанию. Засыпать без нее я не мог, но это был не каприз, а что-то более глубокое, она же сама к тому меня и приучила, и вот вдруг не оказалось у нее то ли силы, то ли желания свои же правила исполнять. Но ведь до этого они исполнялись, и это было для меня, верно, самой жизнью, ее правила, без которых мигом окружали, терзали непонятность да страх. Она тогда уложила меня и сказала, что выпьет стакан воды и вернется, и это было как обещание, а вера в обещания у детей схожа с верой, что их любят. Потому ждал я исполнения этого обещания и тем более не мог заснуть, что было это и ожиданием необходимым маминой любви, покоя, уходящего в ночь. Она не шла. Стал я звать в темноту
Наутро я не мог говорить - сорвал голос; а в ту ночь уснул, вероятно, только от изнеможения. Не помню, как она мне все объяснила, но я ей не поверил, и в душе явилось еще неведомой ясности видение, знание - что она говорит неправду. И это чувство не стало затаенным во мне, а обрело себя пусть в молчаливом, но осознанном осуждении той же неправды. Но еще неожиданней тем самым я обрел черту, самую глубокую в маме: и она осуждала, остро чувствуя, всякую неправду, будто родилась судьей; и она мучилась чувством вины от одной той возможности, что может причинить боль, а это давало ей дар справедливости, такой же как дар веры, дар любви, но вот, причиняя боль, она с трудом это понимала или же, словно судья, даром своим убеждала себя уже в том, что поступила справедливо, и боль душевная, которую она причиняла, становилась как суд, как нравственный, в исполнение приведенный приговор.
Узел этот в наших душах завязался сам собой, и не по родству, а словно бы потому, что он был чем-то роковым. В том все мы - родные - должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в том справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной, сами того не осознавая, то есть отчего же, нет - осознавая это как благо! Мама много с мной разговаривала, почти со страстью к разговору, будто в словах она утоляла голод. С детства я всех посторонних удивлял серьезностью, почти угрюмым выражением лица, но я ведь с детства слышал только эти мамины разговоры и впитал, как губка, ее серьезность. Всякую мелочь ей требовалось сделать для себя понятной. Если я портил одежду или игрушки, мама говорила, впрочем, без жалости к потраченным деньгам, а как бы делая вслух на мой счет важные выводы, что мне нельзя покупать "дорогих вещей". Еще делала вывод, что я не умею ценить подарков, но это, кажется, даже льстило ей - что я превращал в хлам игрушки, а было не раз и такое, что дарил кому-то их. Она объясняла это как бескорыстие, отсутствие жадности; больше всего гордилась, что приучила не думать о деньгах и относиться к деньгам с презрением. И я не смел уже думать, что люблю деньги, путаясь вообще, люблю ли я деньги или это стыдно их любить - так и в остальном.
Но я мог бегать весь день по двору, зная, что никто не спохватится. У меня была родная сестра, однако что-то всегда разлучало нас, будто и росли как не родные - в разных местах, порознь, - а не под одной крышей. То есть я понимал с каких-то пор, что родились мы от разных людей. И порой мучила мысль, что уже матери я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что станет можно прожить вдруг без тебя.
Новая жизнь
Его комната дышала спертым табачным духом, он почти не выходил из нее, и я в нее тоже больше не заходил. Это было то время, когда в доме появился щенок. Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной. Принес собачонку отец и в единственный, наверное, в самый последний раз всех обрадовал, а со мной еще и вечерами разговаривал, рассказывая о собаках, и дал право придумать имя щенку, будто для меня-то и принес его в подарок.
И я назвал ее Лелькой - по имени заграничной жвачки, "лелики-болики", о которой знал, то есть видел у мальчика обертку от нее. О жвачках слышали, наверное, все дети, но мало кто знал, какого они вкуса, цвета и даже - для чего или как их надо жевать. И если появлялся мальчик и показывал всем, хвастаясь, обертку от жвачки, то эту обертку ему приходилось не только давать поглядеть: дети долго по кругу ее нюхали, как собачки, а то и норовил кто-то лизнуть. У "леликов-боликов", у обертки разноцветной, был пряный вишневый запах, почти как от варенья. О жвачке я мечтал равно с той страстью, что и о собаке. Но после ничего больше не было радостного. Мама измучилась одна ухаживать за щенком, а если она была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их только она, в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно.
Через день-другой и собачка стала всем безразлична, а я наедине со щенком, который почему-то то кричал писком, то затихал, точно издох, чувствовал еще больше тоски.
Лельку никто не полюбил, разве что навязалась еще одна живая неприкаянная душа, которой было плохо, но она-то уж не молчала, а скулила, пищала, не умея еще лаять; не держась твердо на лапах, только падала через шажок, больно ударяясь то о шкаф, то об пол.
Вдруг в коридоре появился холодильник. Новый и чужой, непонятно чей и непонятно для чего. Белый, гладкий, внутри просторный да светлый, будто целая квартира. Домина, а не холодильник, и я как увидел - так влюбился в него. Он пах так, как пахнут новые вещи - дурманил сладковато голову и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда открывал его дверцу, то внутри загорался свет, будто освещая залу. На полке в нем лежали две баночки паштета - разноцветные, с иностранными буквами, и больше ничего не было, а может, и хранилось что-то, но не привлекло моего внимания так, как эти диковинные баночки. Таких никогда я еще не видел и не ел. Они были отложены как что-то отдельное, неприкосновенное, чужое - чего сроду тоже не бывало. Спрашиваю маму: а чье это все? Она отвечает неожиданно: "Наше", то есть это звучит неожиданно, так что я сразу понимаю - это то, что не принадлежит "ему". Если и слышно, то только так, как о безымянном, почти как о предмете: "он", "его", "ему"... Он уже больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я уже даже не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг "его шкафом", "его ковром", "его холодильником"... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними или в них нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.
Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртка, брюки, которых отродясь я не носил, так потрясли, что, облачившись дома в школьный костюм для примерки, не дал его с себя снять, и матери, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда я усну; она сняла костюм со спящего, потому что и уснул в нем. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него влезть. Он искал по всей квартире щенка, хватился его посреди ночи. Лелька же забивалась Бог весть куда, и он подумал, что заползла она в эту ночь под наш диван. Мама рыкала на него, чтобы он убирался прочь. Сестра сонно привстала и чуть не расплакалась от того, что происходило. Я же затравленно жался к маме, потому что и она прижимала меня крепко к себе, будто защищая от отца, который хотел добиться своего, звал Лельку и лез переворачивать диван. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него - это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я этого не помнил, потому что шел учиться в школу. Но отца с той поры тоже надолго забыл, хоть он и жил рядом, за стеной. Раз только очутился в его комнате и отец сказал написать ему на тетрадном листке, с кем я хочу жить. Мамы близко не было, и я притворился, понимая, какой ответ он из меня выпытывает. Своими каракулями, как он требовал, под диктовку написал на листе бумаги, что хочу жить с ним. После я писал точно такую бумагу для мамы, уже под ее диктовку. Старался, выводил буквы, не на шутку пугаясь, что если напишу неразборчиво, то где-то не разберут да отнимут меня у нее, и уже не помнил об отце.
Мама то и дело подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет "новая квартира"... И я думал, что это какой-то дом рядом, на проспекте. Слышу постепенно о новом и новом - "новая школа", "новая жизнь", и наконец спохватываюсь, что ничего этого "нового" не хочу. Появилась новая еда; я не понимал тогда почему, откуда такое поразительное изобилие, отчего вообще стало у нас вдруг всего так много. А в коридоре новый шкаф: залезаю на его крышу, прячусь в нем - играю, и так проходит, верно, еще неделя.
В доме появилось у меня двое дружков, старше по возрасту, Андрей и Максим, что жили в дальнем подъезде, почти выходящем на проспект, как на другом конце света. Эти два мальчика-подростка отчего-то дружили со мной, к тому же я оказался с ними в одной школе - школа в утлом переулочке за нашим домом, - и они наведывались ко мне в класс, защищали на школьном дворе от таких же бойких, задиристых, как сами, подростков. В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой.
После уроков здание ее и двор пустели, а в пустынных коридорах уже можно было гонять да орать. Приходили мама или сестра, забирали домой, а в переулочке, проходя часу в шестом вечера мимо пряно пахнущего кафетерия, чуть не каждый раз я упрашивал зайти туда, чтобы заказали мне стакан воды с сиропом. Было что-то завораживающие в том, как в стакан вливался из узкой колбочки алый, будто кровь, сироп. Но глубже всего манил меня пряный, душистый кофейный запах, казавшийся чем-то отдельным. Все дышало теплом булок и кофейных туманов. У столиков, что цаплями стояли на одной ноге, так же одиноко и, чудилось, на одной только ножке стояли за чашечками с кофе удивительные молчаливые люди. Буфетчицы узнавали меня и радовались, что зашел, будто взрослому, и это было простое счастье оказаться в кафетерии, среди этих добрых людей и ароматных странных запахов.