В Безбожных Переулках
Шрифт:
Рыбацкая белая сеть скрадывала стену, этой стены поэтому я никогда в комнате не ощущал. У той стены стояла кровать сестры, там она спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью - наша с мамой кровать была на другом краю комнаты. Сестра казалась мне чем-то одним с этим миром, хоть она тех океанских чудищ, чьи мумии висели над ее кроватью и воняли чем-то затхлым, вовсе не любила, как и многое в доме. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел.
Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, будто бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили
Наша квартира не имела замка: однажды выломанный, беззубый, существовал он как на пенсии по инвалидности. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще Иван Петрович и Стас со своей женой Ритой. Это были пьющие и вечно безденежные, неправильные люди, что нарушали покой да устои дома. этих людей я видел - они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях, и они были живые. А сонмы других жителей дома, бесшумные и невидимые, как привидения, были все равно что мертвы. Эти мертвецы оживали, когда наезжала моя бабушка Нина. Шумная, тучная, стремительная, она, оказываясь в доме, принималась за все хвататься. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Тогда я не понимал, отчего ей было все известно об отце. Стоило ему набуянить в доме, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мать не желала с ней разговаривать и вместе со мной и со старшей сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь ее ругань с отцом да трубные какие-то зовы. Она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили "израилевские", "казинниковы", "люрюхины".
Всякого человека она так или иначе старалась превратить в снабженца, то есть извлечь из него какую-нибудь пользу для себя, пусть самую ничтожную. Самую ничтожную пользу, наверное, имели те, кто снабжал ее телефонными звонками, кого сама же просила шпионить за отцом. Она свято верила, что задаром или ни с того ни с сего люди не станут ей делать ничего хорошего. Могла одарить и так обязать человека помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости ей и докладывали все о сыне. Потом она ходила по этим же самым квартирам и замаливала его грехи - отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Она отнюдь не презирала своего сына, а еще безысходней любила, переживала, мучилась. Презирала же она тех, кто окружал в этом доме ее кровиночку и докладывал ей из жалости о его житье. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто отважно ругалась с этими людьми. Это ее чаепитие редко когда заканчивалось мирно, потому что принималась она под конец ругаться и с отцом, не разбирая слов. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопая дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью.
Обычно, когда обо мне все забывали, я тоже старался пропасть из дома; вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам - соседские двери. За ними тоже нет шума. Дом погружал в свою дремоту. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением - серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их ветошный душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Змеиное движение этого лифта по черным стальным канатам, сам он по себе - все это было для меня тайной.
Лифт уходил туда, где я никогда не был, - высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой углубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся отчего-то ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.
Я не смел и ступить в кабину лифта, именно что не смел - всегда стояла на страже консьержка и прогоняла от его дверки, зная, где живу, - на третьем этаже; и все пугали, рассказывая, что нельзя открывать эту дверку, иначе провалишься и случится самое страшное. Что там, за дверкой, кроется бездна, это я ведал уже и сам, когда вжимался в решетку и видел бесконечный зарешеченный со всех сторон провал, похожий и на тупик, откуда бездомно дышало что-то неведомое, нечеловеческое.
На самом гранитном дне дома жила в стеклянной будке Старуха: в будке той было видно топчан, стол, железную черную лампу, что следила даже посреди дня своим раскаленным недремлющим оком, чудилось, за самой Старухой. Я думал, что это не иначе квартира ее и что она такая бедная, но и вечная, бессмертная. Как бывает, старух этих, консьержек, было две - злая и добрая. Хоть могло их смениться и больше, пока мы жили в доме. Злой я вовсе не помню. Та, что добрая, с седым легчайшим чепчиком волос, нянчила меня в коляске - она сама любила об этом вспоминать. Ей оставляли внизу коляску, и она бралась за ней следить, то ли из жалости к живому крохотному существу, то ли из снисхождения к взрослым, нелюбимым в этом старом сановном доме людям. Старуха всегда имела для меня про запас конфету. Этих ее старушечьих конфет я не любил, как не любил с детства жалости к себе и к своей семье. Но когда она ходила отпирать двери, жалко выскакивая по звонку из своей конурки, шаркая тапочками, - тут она становилась мне родной, и любил я всю ее немощь и глупое усердие, а входящих в дом, тех, кому она услуживала, встречал волчонком. Эти люди садились в лифт и пропадали из моей жизни, всякий раз будто навечно.
Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери высоченные, из двух массивных створок, будто два исполина стоят на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. "Кто там?
– раздался откуда-то спокойный ровный голос.
– Варвара Ильинична, погляди, что там такое?" У меня не было духа бежать, да и голос этот будто поймал меня, как мушку, в свою томную паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня - на комок живой в углу - то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать со мной что-то неловкое. "Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!" "Мальчика?
– Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал свое имя: - Олежку, что ли, маленького? Нины Ивановны внука? Ну, веди его, веди же, я хоть на него погляжу..."
Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. "Проходите, дорогуша...
– пролепетала она.
– Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем знакомиться..." Я очутился в комнате. Посреди круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур с кистями, обдавая кругом света, так что и комната показалась мне вовсе без углов, круглой. Воздух в комнате был непрозрачный и ощутимо сладковат, как чаек с сахаром. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: "Ну, здравствуй..." Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное - я его попробовал - засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть все в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни, и не было даже следа другого присутствия, все вещички были в комнате такие ж старенькие, как и эти старые люди.
Вдруг старик сказал решительно что-то принести старухе. И на стол водрузилось нечто диковинное. "Это микроскоп... Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку... Так-с... А теперь погляди..." То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп осколочек сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов.
Не помню как очутился в нашей квартирке. Никто так и не узнал, где я был и что увидел... Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо. Кристаллы и водные рыбы зажили в моем воображении сами по себе, без старика со старухой и железного уродливого аппарата.