В Безбожных Переулках
Шрифт:
Берег был пуст. Вода здесь казалась грязной, холодной. Днепр виделся широко, простираясь до другого берега даже шире самого неба, что всегда завораживало меня. Дед велел слушать, когда зазвонят колокольчики на расставленных по берегу спиннингах, а колокольчик до обеда звонил всего один раз. Дед научил меня, что нужно оглушить пойманного леща и зарыть поглубже, где холодно, в прибрежный песок. Когда я ударил трепещущего леща булыжником по голове, он затих, а из головы выступила кровь. Так я, наверное, сгубил в своей жизни первый раз что-то живое, наученный дедом и гордый тем, что сделал. Это событие и стало в моих мыслях "рыбалкой". Потом я посидел еще у рыбьей могилки в расстройстве, что больше нельзя увидеть этой пойманной рыбы, и уснул подле нее на песке, пригретый солнышком, одурманенный скукой... Разбудил дед. Он поймал под конец, пока я спал, еще одного леща. Это время суток на пляже, когда холодало и все вокруг делалось обыденным, а купальщики исчезали, оставляя песок каким-то помятым, истоптанным, было уже знакомо, будто бы отродясь. Возвращение домой, когда нужно было проделать тот
С бабушкой мы обычно возвращались домой на катерке, понтонная пристань была прямо у пляжа. Она покупала билеты, мы садились по борту на деревянную лавку, где сидело уже много людей, таких же, как мы, вытряхивая однообразно пляжный песок из туфель, отчего им оказывалась усеяна вся палуба. Катер начинал отходить, вода кругом вспенивалась. Было никогда не понятно, что же несло его потом по воде, - казалось, сама река. Днепровские воды жирно ворочались за бортом. Дул мокрый ветер, каждым махом окропляя лицо брызгами. На середине Днепра открывался вид во все стороны света. Когда катерок причаливал к берегу, одетому в гранит, жизнь опять делалась обыденной и маленькой.
С дедом возвращались пешком. Шли долго, по бетонным плитам, что лежали на острове вместо дороги. Я любил дерево шелковицы, росшее на отшибе, там, где бетонная полоса только выходила на прямую, отчего задерживаться подле шелковицы на обратном пути уже не хватало терпения. Но дерево с такими ягодами, как это, казалось мне, росло на свете только одно - на этом острове. Ждала еще на пути заброшенная вышка для прыжков с подвесным парашютом, что была когда-то аттракционом. Проходя мимо, думал о той далекой высоте, куда уводила железная лестница внутри вышки, отчего захватывало дух. Но незаметно бетонка выводила на пешеходный мост через Днепр, и потом уж, глядя нечаянно с его середины вниз, на мглистую толщу воды, отнималось дыхание от высоты, на которой вдруг оказался, минуя карликом мертвую вышку. Переходя мост, я поневоле воображал, как падаю с него. И уже дома видел это как сон, просыпаясь в поту от пережитого до самого конца ощущения падения. Шагать по мосту было мукой. Хоть и убеждали, что мост никогда не обрушится, но, чувствуя его колебание, дрожание под собой, я порой думал, что мост обязательно обрушится, если на него встанут сразу много людей. Идти по мосту в толпе было самым ужасным. Дедушка посмеивался надо мной. Ему нравилось, что я притих и боюсь. На него в такие минуты будто снисходило успокоение. Так он избавлялся от переживаний, что начну делать все, что захочу.
Мы ехали в трамвае, где дедушка опять молчал, но, перейдя порог дома, стал ласковым, нахваливая все то, что мы сделали с домиком, и я понимал, что теперь уж пришел его черед слушаться и бояться. "Да пропади оно пропадом! Да кому оно нужно! Вечно ты так, ни себе, ни людям! Ну что, рад? Ты еще золотом его покрой!" - покрикивала бабушка, узнав, что он опять потратился, да еще и тайно от нее. Но принесенные дедом лещи на этот раз ее усмирили: она очень любила уху, которую варила с такой радостью, будто бы для себя одной, хотя все лучшее отдавала сперва деду, потом накладывала в мою тарелку и только тогда доедала что оставалось.
Наверное, дед потому относился без шуток к ее приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьей. В альбомах много я видел однообразных фотографий разных лет: широкий стол, накрытый или не накрытый сукном, но всегда - с графином посередине; три строгих человека - только три, стоя или сидя за столом; однако завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними - тяжеловато-черные, будто чугунные, с высокими узорными спинками, что украшали, как короны, головы людей, сидящих за столом. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто-блеклых, до свеженьких и блестящих глянцем, на которых бабушку я видел уже узнаваемо седой, и люди встречались разные, никогда не попадались одни и те же, и разительно менялись одежды, да и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потертый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них женщины, такие же самодовольные, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки толстухи, с пышной лепниной причесок на головах - не прически, а пироги. Лицо ж молодое бабушки было неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Однако чем старее бабушка была на фотографиях, тем добрее, и уж там, где она сидела председателем, на лице ее уже теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть. Те другие, что сидели по краям, напряженно глядели вперед, будто чего-то втайне боялись, а она не боялась; и костюмчики на ней были светлые да мягкие, все больше из шерсти. А на одной фотографии она и вовсе сидела по-домашнему в вязаной шерстяной кофте. Были фотографии, где она стояла в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, погруженная в нее с угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика.
Дед очень опасался другого: чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, вовсе не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но вот что она не доживет до глубокой его да немощной старости - это деда угнетало и мучило. Он не находил никакого решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием ко здоровью, бабка его поэтому сердила. Мог разволноваться, если только чихнула, - тут же звонил в госпиталь, заказывал ей у знакомых профессоров обследование, готов был на месяц заложить ее в больницу, только бы навечно вылечилась, и укутать в самые теплые одежды. Бабушка Шура была младше его на десять лет - сухонькая и беленькая, будто косточка, бодрая да неунывающая. Казалось, что все болезни изжарились в ней как на огне, и была такая здоровая - сухарчик, - что и в старости бегала по базарам, стряпала, обстирывала, ухаживала. Но, зная страхи деда на свой счет, она никогда не притворялась больной, чтобы чего-то добиться от него.
Своего она добивалась такой вот судейской чужеватостью в голосе, перед которой он сдавался, чтобы она скорее сделалась снова доброй, родной и послушной.
Бабушка Шура жила однообразной жизнью домохозяйки, делая каждый день одно и то же. С утра первым трамваем ехала на базар, где и покупала все, кроме молочного. Деду был положен паек: с коробкой продуктов приезжали на дом здоровые молчаливые крепкие мужчины, похожие на фельдъегерей. Бабушка заказывала черную икру и гречку - остальным брезговала, да и не хотела лишать себя каждодневных утренних путешествий на базар. На базаре всегда можно было сторговаться, купить подешевле и самое свежее, и к тому времени она просто не могла жить без базара, где крикливо общалась с торговками, а по дороге в трамвае узнавала все новости, с удовольствием погружалась в соседские сплетни хохлушек, ругая заодно с ними весь свет. "А вы почем курочку брали, гражданочка?" - тянулась она ко всякой бабке, если замечала, что у той из авоськи торчит желтая скукоженная куриная лапа или свесилась мертвая голова с гребешком.
Все любили в Киеве курочек и ездили за ними на базар.
Бабушка уважала живых кур, хоть дед нешуточно сердился, когда покупала живых, а она называла мороженых кур "дохлятиной". Его коробило и пугало то, что происходило уже на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая "рябушкой", до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из-под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила - "засыпала" и была довольна, что какая-то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон.
Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках не любила оставлять киснуть и морить в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из-за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После этих хлопот она собирала деда на прогулку, готовила обед и только тогда, до возвращения дедушкиного к обеду, с часок отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Дед у нее спрашивал по возвращении, "есть ли свежая пресса". Они выписывали "Правду", "Известия", а также "Правду Украины" и "Советскую милицию", откуда дедушка многое занимал для своих докладов. А все, что пересекалось в газетных публикациях с его судьбой или службой в органах, вырезалось и хранилось в отдельной папке. Я знал, что все взрослые всегда где-то работают, однако оставалось в сознании не то, где они работали, а кем были там, на своих работах. Про деда я думал, что он работал милиционером, но когда дед слышал это слово, то морщился. Сам себя называл он словом "чекист". Еще постоянно я слышал от него слово "бендеровцы". Они были будто двумя главными словами в его жизни. Но если я хвалился или защищался во дворе, то говорил все равно так, как этого мне хотелось: "Мой дедушка генерал милиционеров". Про "бендеровцев" и "чекиста" как-то и не шло на ум. Или говорил, уже понимая, что сказал неправду, но из всех сил желая, чтобы это так было: "Мой дедушка -- генерал милиционеров и дружит с Брежневым". Однако это бывало лишь в Киеве, во дворе дома на улице Шамрыло, где дворовые ребята дружили между собой, очень ясно презирая меня как москвича и пугая, а уж я этих ребят в ответ. Людей я не умел бояться ни дядек, ни парней, ни ребят. Если меня пугали, то сам пугал. Гулял по двору, где хотел. Деда, наверное, пацанье дворовое знало и побаивалось. Раз швырнул в меня кто-то камнем, я даже ничего не успел увидеть, откуда и кто. На глаза вдруг хлынула кровь, их залило ею, и только от багровой непроницаемой пелены перед глазами поразило ужасом, будто их выкололи. Не понимая, что произошло, я упал на коленки, плакал, ничего не видя, и вертелся на одном месте волчком от боли в голове и от ужаса, что ослеп. Тут же подхватили меня какие-то люди, я оказался в больнице и потом помнил лишь ощущение, что заново смотрю на мир. И после всего, что случилось, испытал именно счастье, был очень счастливый, когда возвратились домой. Через день опять побежал гулять во двор, хвастаясь раной.
Чаще все читанное в газетах называл дед, усмехаясь, "брехней", и спрашивал бабку, бывало, будто хохол свою жинку: "Саня, ну шо там брэшуть?" - хотя украинское презирал, если и промовлял, то в издевку, как, наверное, презирал отчего-то и все эти газеты, но исправно и даже ревностно выписывал, вставляя кусками в свои речи. Бабушка докладывала, что прочла, и он забирал газеты после обеда в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, точно бы ребенком.