В Безбожных Переулках
Шрифт:
Праздники внушали чувство одинокости, а не радости. Было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Однако иногда наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь и для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. Бывало, до ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили, будто в поисках друг друга, глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых, напротив, веяло чем-то холодным и злостью. Можно было наткнуться на чужих мужчину и женщину то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь им своим появлением. А бывало, что какой-то мужчина, бродящий в тоске по нашей квартире один, назойливо хотел выказать себя чуть не моим отцом, называя "стариком" и заводя душевные, непонятные мне
Праздник же приходил ко мне весной - в день, когда мама не будила поутру идти в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, - и все остались дома, как если бы захворали и получили бюллетень. Ощущение свободного, даденного в подарок дня с первых минут просветляло это утро. Именно что утро, с которого начинался день, а не темный вечер или даже ночь, когда случался Новый год. С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По проспекту уже проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди - сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие люди несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на катафалках вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, будто облетающих мир, и огромные портреты "ленина", "брежнева", с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками "Ура! Ура!", звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник будто бы уйдет дальше. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме все еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова ухватывал глазом праздничное охвостье из окна его комнаты. А потом включал телевизор: видел пустынную замершую Красную площадь, парящую безмолвно в знаменах, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, входили на площадь. Пока я смотрел трансляцию с Красной площади, просыпался отец, закуривал, и так - молчаливо, лежа на кровати - скуривал сигаретки одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом своей "Примы", глядя за парадом, как и я, не отрываясь, но тяжело-дремотно, по привычке.
Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались, и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало духу, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в опустелом нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. Наверное, все это бросали здесь демонстранты, что на марше сбегали из профсоюзных колон и прятались у нас в подворотне, пережидая, когда смогут выйти. А я со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.
Мама
Когда я думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, то она всегда присутствовала во мне, но не в каком-нибудь возвышенном смысле, а так ощутимо, как плоть. Где она? Что с ней? Каждую минуту, чудилось, с самого рождения, жил этой тревогой - каждую, каждую, каждую минуту этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на минуту. Почему-то еще ребенком, совсем ничего не понимая о смерти, я так боялся маму потерять, боялся утратить осязаемую связь с ней, будто о смерти мне было уже не иначе как известно. Осознание, что есть смерть, начиналось с этой детской тревоги о матери. Смерть для меня никогда не была чем-то далеким, призрачным, полуявленным: мама не внушала страха за свою жизнь или даже за здоровье, сознательно считая это для себя чем-то недопустимым, но мне казалось, что я мог бы изобразить эту смерть, с каким она лицом и прочее, будто запомнил ее хорошенько, когда пугался за жизнь своей матери. Страх смерти был страхом ее потерять.
Она мало давала знать о своей прошлой жизни, хоть и ничего не скрывала. Это был такой обман. Чудилось, что я знаю маму, и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. На самом деле она не давала почувствовать, что есть в ее жизни еще что-то. И я не думал, что у нее могла быть другая жизнь: все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Так или иначе, но я рос подле нее, будто слепой, незрячий мальчик, который даже не знал, как же он слеп. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы были длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Ей это было неудобно и, наверное, больно, но освобождалась от ручонки моей, только когда я засыпал.
Вдруг у нас в квартире появился щенок. Подобранного где-то отцом, тискают его все, кроме мамы. Щенок пачкается на моих коленях, когда я его тискаю, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме. Мама видит мои мокрые колготы. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, чего никогда я еще в своей жизни не ведал. Не вытерпеть - это унижение, внушенный уже позор. Мама уводит меня, успокаивает, переодевает в сухое, колготы идет стирать, ее скрывает шум воды. В комнате я оказываюсь снова один, без мамы, и только этот шум в ушах. От сухих да глаженых, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача - сухое, бумажное.
В углу комнаты слепо тычется щенок, выползает на ковер и ползает по-черепашьи, потому что лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Ползет ко мне, противно попискивает. Но вдруг мне становится его жалко, а душа теплится осознанным счастьем, что то ли спас его, то ли простил. Мама не наказала и даже не отругала, а получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок.
Волосы она часто красила, меняя их цвет, и прическу делала - то короче, то длинней. Фигурку ее я не различал, но всегда чувствовал в ее осанке какое-то непринужденное достоинство; маму никогда не видел сутулой или размякшей. Казалось, она не знала чувства усталости, хоть и очень много работала. Но работа не давала ей размякнуть от усталости, делала все тверже да прямей. Тут она была похожа на бабушку Шуру. И я очень любил ее походку. Для нее имело особый смысл то, как она выглядит, будто именно внешний вид и даже походка давали ей свободу и чувство достоинства.
Я никогда в жизни не видел ее лицо злым или чтоб оно было хоть с каким-то недобрым выражением. Все черты лица правильные, и выражение его от этого кажется правильным, спокойным, так что ему всегда доверяешь. Глаза глядят спокойно, ровно, как если б взгляд всегда собран и внимателен из-за какой-то мысли. Она не любит молчать, речь ей так необходима, будто она что-то осмысливает в словах. Порой в том, что она говорит, просто слышно ее настроение, и она говорит, осмысливая это настроение, слушая свой голос, как если бы он звучал внутри и говорила б она что-то про себя. Когда она задумывалась, губы ее часто шевелились, она все равно что-то произносила, как немая, одними губами. Она не добренькая, а упрямая, убежденная во всем, что делает. Потому она никогда не признавала, если была не права, это было для нее, казалось, физически невозможным -- осознать, что она могла поступить неправильно. Тогда уж все оказывались не правы, но только не она, и это была черта, которую именно как слабость и надо ей было единственно прощать. Принуждать ее каяться да осознавать свои ошибки - значило бы мучить, то есть значило бы не любить ее; однако столько умела она прощать любимым людям, что это искупало неумение ее раскаиваться: в том, сколько она прощала, этого раскаяния было сполна.
Мама чистила, утюжила, стирала, прибирала, готовила, но при том никогда не позволяла себе иметь усталый или раздраженный вид. Все это делалось с той легкостью, какой хватало, чтобы всего этого не замечать. Это было как воздух - ее забота. Но шнурки на ботинках завязывал всегда сам, с самого раннего детства, как только оказался в детсаду. Большего не требовала - лишь этого умения и лишь для того, чтобы в детсаду облегчить мне жизнь. Шнурки научила завязывать бантиком. Это нравилось мне делать, потому что походило на фокус, а фокусы я любил. Узелок напоминал бабочку.
Но первым чувством осознанным к маме было не чувство любви, а понимание своей вины. Такую нежность, что доходила порой до страдальческого трепета, во мне пробудил однажды вид ее страданий. Это случилось в том возрасте, когда я помню все бывшее только как призрачные мгновения будто бы потусторонней какой-то жизни. Сижу в большой комнате на ковре да играю оловянными солдатиками. У меня их куча, этих солдатиков, - просто блестящие, конница гражданской войны, где все в буденовках, витязи, морячки и натурально раскрашенные под солдат болванчики - зеленые, в касках, с красными погончиками, застывшие по стойке "смирно"; а один стоит со знаменем, и это знамя - острое, похожее на штык. Копошился, играл, а по комнате ходила мама в своих заботах. Уже я бросил от скуки солдатиков, а тот, что со знаменем, затерялся на ковре - мама его не увидела и не убрала. Она снимала штору с карниза и когда спрыгивала с подоконника, то попала ступней прямо на штырь знамени. В квартире, кроме нас, никого не было. Мама упала на ковер, повалилась грудью и сквозь зубы издала один только мучительный стон. Что-то произошло. Она падала на моих глазах, но я не понимал, что же с ней происходит, только видел ее лицо, такое немощное и страдающее, будто его изнатужила вся боль, какую она только способна была стерпеть, чтобы не испугать меня. После всего на миг я увидел и орудие этой пытки - тварь эту со знаменем, что глубоко, чуть не по поясок, вошла ей в ступню. Мама как-то выдернула его, поползла, а я впервые в жизни, верно, увидел кровь, она хлынула у нее из раны. У нее остался шрам на серединке ступни. Я, как судорогой, был окован чувством вины. Стоило только увидеть на лице ее гримасу недовольства моим поступком, похожую на то, когда, сжимая губы, терпят боль, как сводило душу этой судорогой. Будто сама возможность, что могу принести ей боль и страдания, хоть все произошло поневоле, мучила после с малых тех лет. Но это чувство тогда же стало и очень сложным, потому что неминуемо я осознал и то, что возможность причинять боль есть и у мамы.