В час дня, Ваше превосходительство
Шрифт:
— Да, да… уничтожат руководителей местных организаций и, конечно, военачальников. Власов развел руками:
— Ну и фантазер вы, господин Жиленков!
— Мы пошлем в советский тыл людей умных, храбрых, сильных, преданных нашему святому делу.
Власов неприязненно глянул на лоснящееся лицо Жиленкова: «Вот прохиндей! На уме жратва да баба, а туда же…»
— А деньги?
— Дают, — усмехнувшись, сообщил Жиленков. — Пять миллионов!
— Пять миллионов? Ну что ж, для начала, пожалуй, хватит…
— Первые группы забрасываем в центральные области —
— Оставьте… Трухин о проекте знает?
— В курсе.
Адъютант не вошел, а ворвался в кабинет и нечаянно хлопнул дверью.
— Вы что? С цепи сорвались?
— Ваше превосходительство? Наши вышли…
— Кто наши? Куда вышли?
— Извиняюсь… Советские войска вышли на Одер.
Власов вскочил, подбежал к окну, снял очки, вытер платком глаза. Вернулся к столу. Лицо его сразу посерело.
— Господин капитан, а вы знаете, что за распространение слухов?..
— Москва передала…
— Кто слушал?
— Капитан Кучинский…
— Пять суток ареста!..
Я спал после обеда у себя на Викторияштрассе, 10. Рядом на койке храпел поручик Дружинин, принявший дела покойного Астафьева. Меня разбудил Павел Рукавишников, превративший, как я уже говорил, рацию штаба Власова в наш узел связи. Рукавишников нарушил мой приказ — не приходить ко мне. Я понял — произошло что-то необычное.
— Господин Никандров, вам срочное сообщение из первой дивизии, — выпалил Рукавишников и подал мне пакет. В нем лежал чистый листок. Хотя Дружинин и продолжал храпеть, я сделал вид, что читаю донесение, затем поднялся:
— Пошли, Рукавишников.
На улице, отойдя подальше от штаба, Рукавишников радостно объявил:
— Наши на Одере…
Так уж устроен разведчик. Мне надо было радоваться, а я сурово сказал:
— Спасибо за новость, но вы не имели права приходить без разрешения. Какие еще новости?
— Эта самая главная… Наши напротив Франкфурта, — обидчиво ответил Рукавишников. — Что вам еще надо? Выходит, скоро конец?
До конца было еще далеко. От Франкфурта-на-Одере до Берлина по прямой оставалось около семидесяти километров. Но это по прямой, для самолетов по воздуху, а танки, пехота должны были идти по земле, начиненной минами, усеянной дзотами, ощетинившейся гранитными и железобетонными надолбами, по земле, на которой был пристрелян каждый метр, по земле, где каждая высота являлась крепостью, где радио день и ночь орало о зверствах русских, которые якобы режут немецких детей, насилуют немецких женщин, а потом топят их в реках и каналах, о варварах коммунистах я комиссарах, у каждого из которых набор инструментов для самых страшных пыток, а в обозах складные виселицы и кресты для распятия… Советские солдаты должны были преодолевать не только водные преграды, но и ненависть и страх, воспитанные в немецком народе Геббельсом и его подручными.
Я понимал, что последние километры перед Берлином будут невероятно трудными, много наших солдат останется тут лежать навеки.
Я считал себя обязанным сделать все от меня зависящее, чтобы жертв было меньше. Для этого я должен был узнавать все об обороне врага, о его возможностях к сопротивлению.
Весь глубокий смысл слов «пир во время чумы» я понял на свадьбе Власова и Адели Белинберг в середине апреля 1945 года. Они мне казались просто сумасшедшими: советские войска угрожали Берлину, а тут свадьба, церковная служба, с венцами, «Исайя, ликуй!», обручальные кольца, свадебный стол. Прислал поздравление Гиммлер, заскочил на минуту заместитель Риббентропа, кричали «горько!» и, разумеется, «хайль Гитлер!».
Сначала все соблюдали хотя бы внешнее приличие: подходили к ручке фрау Власовой, щелкали каблуками, произносили: «Поздравляем!», «От всей души!», «Примите мои поздравления». Правда, никто не сказал: «Желаем счастья на долгие годы». Только быстро захмелевший дьякон рявкнул: «Многая лета, многая лета». Потом напились, и началось нечто невообразимое: горланили песни. Странно, дико было слушать тут наши советские песни: «Как родная меня мать провожала», «Догадайся, мол, сама…» Кто-то было затянул «Катюшу», на него яростно зашикали, и виноватый, как ни был пьян, поспешил исчезнуть.
А когда «молодые» ушли, появились неизвестные девки, они приволокли с собой пьяного гармониста, и начался шабаш. Закутный, потный, красный, плясал барыню, упал, не мог подняться, а когда к нему бросились на помощь, пустил такую струю матерщины, что даже комендант Хитрово развел руками: «Вот это виртуоз!»
Трухин с мертвенно-бледным лицом лежал на длинном диване, свесив ноги. Возле него сидела рыжая особа, он не обращал на нее никакого внимания, пристально, не мигая, смотрел в потолок.
Гармонист заиграл вальс «На сопках Маньчжурии». Кто-то истерично плакал.
Началась бомбежка, погас свет, визжали девки, матерился Закутный.
Вскоре Власов, Закутный, Трухин уехали в Карловы Вары (тогда говорили — в Карлсбад). Туда еще в марте удрала большая часть КОНРа, в том числе Жиленков и Малышкин. Куда Власов дел свою Адель, я не знаю, больше я ее никогда не встречал. Возможно, она поняла, что надежды жить в Зимнем и Ливадийском дворцах рухнули, и удрала в западном направлении. Как говорят, бог с ней, с этой неудачной претенденткой на звание «первой дамы Остланда».
Да и самому Власову надо было думать не столько о «спасении России», сколько о спасении собственной шкуры.
Любой участник нашей разведывательной группы — и прежде всего я, Орлов, Рукавишников — мог пристрелить Власова, но такого приказа Центр не давал, приказывали другое — не выпускать предателя из поля зрения, брать, когда это потребуется, живым.
Я часто вспоминал разговор с Алексеем Мальгиным. Тогда я сказал:
— Я готов совершить приговор над этим выродком.
— Этого мы тебе не поручаем. Его будут судить…