В чём его обида?
Шрифт:
Я теперь и сам удивляюсь, как это я мог раньше, в прошлые годы, и даже немного еще и в нынешнем, просидеть в своей хате все рождество, никуда не высовывая носа? Бывало, в церковь не езжу,— хотя и не хочется обижать этим набожных родителей,— ибо современная вера — обман; у родни своей не бываю, потому что родня моя — с рабскими взглядами, видит во мне будущего пана и неприятно этим выставляется; на гулянки не хожу, потому что что я там найду? — тупых девок, забияк-парней, брань и всякую срамоту, карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими словами о лучшей, совсем другой жизни; за дровами с отцом и то неохота,
Вот была философия!
Краснею сейчас: какой же я балбес был!
И только одно злое утешение у меня: один ли я таким удался? Много у нас таких балбесов. И ты, насмешливый Максим, и ты... Помнишь? Сейчас, живя в иных условиях, забыл, может, о том? Сейчас за своими широкими взглядами моих маленьких, узеньких, крестьянско-белорусских может, и не увидишь? Эх, о многом хотел бы потолковать с тобой.
Я возродился! У меня новая платформа... Только, Максим, не смейся, что я еще очень молодой и что еще ученик. Помнишь, ты и сам бросался в разные стороны.
Итак, я возродился!
А все знаешь кто? — Одна темнолесская девочка... Только ты не смейся: но я, кажется, влюбился... и все.
Ближе, ближе — посидел я с ней, поговорил,— какая славная девочка! Как я раньше этого не видел? Сам себе задурил голову книжками, так разве что потому.
А теперь... Книжки читаю, не бойся. Но и на гулянье пойду; и в церковь, хотя бы на радость родителям; и к свату в гости схожу; и за дровами с татой, а то и один поеду... И уже за эти несколько дней малость выправил дело. Весело! Мама рада. Только тата немного не понимает меня. Ну, ничего: еще больше поправлю, когда поеду в Темнолесье на пасху, поймет и тата, что я новый, что я другой, что я лучший.
В этом вся поэзия нашего народа. Только мы взрастаем на чужой почве и разучаемся хорошо понимать свою собственную. Не смейся, что я, еще ученик, а берусь так рассуждать. Как познакомился я с любимой своей девочкой, я многое понял. А то ведь мы и знать не знаем, в чем поэзия нашей жизни, красота нашей жизни. Что же? — То лучшее, человечно-белорусское, что дала мне семья, (и то не вся наша семья); то долгое время искореняла во мне школа. Ну разве ж научила меня школа любить свое белорусское, дорожить красотой родной природы, проникнуться гармонией родных явлений? Чему нас учили?
Вот и виси между небом и землей. Или вырывай из души родные корни и отрекайся от родного дома, или беги от панской одежки и тащись за примитивной дедовской сохой.
О, трудно, брат Максим, нам, белорусским мужицким сынам. Мы выползаем из своих хат, и действительно (только не смейся) есть же в нас какая-то земная сила, это не мое открытие, но таимся со своими идеалами, робко озираемся на новой дороге, отыскивая взглядом пристанище, и, не сумев объединиться и пойти своим путем, расплываемся понемногу в гнилом болоте источенных молью черных пальто...
Выучились! Вышли в люди! Стали панами.,.
Я не хочу так!
Так вот, брат, пишу тебе, а еще играет в моих ушах музыка скоморохов, еще поют девчата родные песни, перед глазами так и мелькают парни и девки в пляске.
Я и танцевать научился, с ней польку плясал,— танцы не такой уж грех...
Только тебе откроюсь, дорогой Максим: люблю ее, и она меня любит, сильно мы любим друг друга. Никто не знает.
Через полгода или чуть позже попляшешь, брат, на свадьбе, потому что ей в нашенском быту долго ждать нельзя. Если и в высшую школу пойду,— ничего, руки есть, специальность будет, было бы здоровье, проживем.
Работать и учиться! Да, брат. Чего там скрываться, будем самим собою, будем завоевывать свою долю. Работать и учиться! Не хочу фальшивить: если полюбил, дал слово, она моя и перед богом и перед людьми. Мы сами творим жизнь, так стыдно нам сваливать, если что не так, вину на ненормальности нынешнего социального порядка.
Ну, прощай, насмешливый Максим! Но не смейся и быстрее ответь мне, как ты смотришь на такие дела. Ответ от тебя буду ждать с большим нетерпением. А то я тут один, совсем один на свете. Так будь же здоров и не забывай про своего смешного
Лявона Задуму.
Пансион спит, все спят. Только он сидит и пишет... Нельзя сказать, чтобы так уж хорошо подготовился он и к завтрашним занятиям. Но он чувствовал большое моральное удовлетворение ото всего пережитого, передуманного. Чтобы не обидеть и родителей, он решил, прежде чем ложиться спать, написать сегодня же и им, и такое же хорошее письмо, как Лёксочке и милому товарищу.
12 января 1910-го года.
Добрый день в отцову хату! Как живете-можете? Я здоров. Доехал даже очень хорошо. Учусь. Жалею, что при отъезде так забегался, что не сходил к дядьке проститься. Я у тетеньки старой прошу прощения, что не почитал ей на рождество,— теперь жалею, ведь она ж мне маленькому столько сказок рассказывала. И маме большое-большое спасибо за все, что напекла и наготовила мне сюда. Ехал — не хотел брать, а теперь в пансионе и пригодилось. Пишите какие новости, и все, все... Пускай Лавринька пишет чаще, как он учится, и др. Тата, простите за то, что на рождество было кое-что.
Ваш Лявон.
Перечитал письмо и увидел, что оно очень короткое и какое-то сухое. «Нет у меня к ним такой любви, как у них ко мне»,— подумал он и загрустил. «Бедные вы мои, родные мои! — подумал Лявон.— Век вечный вы тяжко трудитесь. А когда я приезжаю, никакой работы от меня не требуете, и даже не хотите, чтобы я работал. И все вы мне прощаете, все обиды, которые я причиняю вам из-за разницы в наших взглядах. Из последних возможностей учите меня... Хорошо, что назначили мне казенную стипендию, а то как бы вам тяжело было учить меня. Надеетесь, что выучусь — помогу вам. Но когда еще то будет? А несправедливый социальный порядок уже отрывает меня от вас, как кусок живого тела. Бывает, что и я не в силах помочь вам...»