В чём его обида?
Шрифт:
А вот и он, наш столп великопольский, дворянин из борисовской застенковой шляхты, сам пан Аполлинарий Лапть-Лаптевский, которого однокашники, не взращенные на деликатном обхождении, имеют обыкновение дразнить такими словами: «Благодару, я не куру, потому что ваш табак, как трапка» (дабы подчеркнуть его твердое для них «р»)... Побрился, начистил ботиночки, помылся (раз в неделю) дорогим «Секретом красоты», причесался, как парикмахер или английский премьер-министр, нацепил манишку и манжеты, облился чрезвычайно пахучей парфюмерией, отгородился ото всех партами, поставил перед собой ее карточку в оправе из
Ну, а Лявон?
Ходит он, бродит как неприкаянный из угла в угол, по всему пансиону ходит... Порой подойдет к окошку и, как замученный поэт, погрустит перед незамерзшим куском стекла, поглядит, как там, на дворе, уже темнеет рано и невесело, белеет сине-сыпучий снег, кружат в воздухе морозные снежинки, дует-заметает косяками снега метель, — и тоскливо у него на сердце, муторно и уныло все вокруг.
Охо-хо-о! Среди этого пансионного шума и гама, особенно как поглядел на снег, на пустынную улицу, стоит у него перед глазами дорогая Лёксочка, как в иное время, когда бы не ею были заполнены мысли, стояла бы перед глазами двойка, что залепил-таки негодный Зайонц по химии.
Правда, не столько, может, сама Лёксочка стояла, сколько та сладкая, помимо воли несколько льстивая мысль, что вот и он так сильно полюбил, страдает... Сердце приятно замирало от воспоминаний, как сидели они вдвоем на посудном шкафчике в первый раз, как стояли потом в сенях, в уголке, как... ай, ой, что это было... поцеловал ее... как он подбадривал ее в той их такой хорошей, чистой, возвышенной любви, потому что она, глупенькая, боялась, что он ученый, а она простая...
VII
Что написано пером —
Не вырубишь топором.
Народная поговорка
Гардеробная лампочка на тумбочке тихо и слабо теплилась желтоватым светом, в трубе тихонько посвистывает ветер, внизу, на первом этаже, играют на гитаре, и печальные, красивые, пустые звуки проникают с какой-то тихой тоской и в уши, и в сердце, проникают и сжимают грудь...
Под воздействием этих звуков хочется ощутить в словах письма свою любовь, хочется осознать ее в себе как нечто наиважнейшее в жизни, причем идет он, Лявон, праведным путем идейного, честного человека, путем добра, правды и красоты...
12 января 1910-го года.
Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя красивенькая Лёксочка?
Ах, почему, зачем я такой счастливый, что познакомился с тобой, Лёксочка моя, и несчастливый, что живу так далеко-далеко? Кажется, кинул бы тут, бросил все-все и полетел бы к своей Лёксочке хоть на одну-единственную минуточку.
Не естся мне тут и не пьется мне тут без тебя, моя Лёксочка! Все думаю и думаю, когда-то еще увижу? Долго как ждать...
Как-то ты живешь теперь? Здорова ли? И бывают ли вечеринки? Приезжали ли к нашим темнолесским девкам сваты? А может,
В этом заказном письме я посылаю тебе марку. Бумагу купишь в лавке у Менделя в Телепеничах. У него же и напиши письмо,— сама, чтобы никто не знал. Адрес напишет тебе Этка, его дочка. И письма мои будет передавать она, потому что я буду писать на ее имя для передачи тебе. А девчатам ты ничего не говори. И моего письма Этке читать не давай, а читай сама, я пишу так, что ты должна все разобрать.
Ну, а затем оставайся здоровенькая, мой цветочек, моя ягодка. Целую тебя, Лёксочка, изо всех сил. Обняв шейку, жалею, милую во всю силу. Люблю тебя, люблю! Лёксочка любимая! Лёкса, Лёксочка!
На веки вечные твой Лявон».
Так писал Лявон в тот самый день, первый по приезде из Темнолесья, когда и Ромашкин с ребятами над ним потешались, и Дуб-Дубович тяжко язык его родной оскорбил, и фон Зайонц двойку по химии влепил, а вечером извела любовная тоска. И все же не считал тогда Лявон, что тот день, 12-го января, несчастливый для него день.
А хитрый, мудрый змей, что сидит в самой глубине души, пытался-таки нашептать неопытному парню: «Ой, Лявон, Лявон! Сколько бед ты уже принял за один только день из-за любви своей. Так уж хоть сегодня ты ей не пиши... повремени малость, поразмысли. А то ведь, братец, от счастья до несчастья очень близко... А ну как она сама не разберется и покажет твое письмо кому-нибудь?..»
И корил себя Лявон за такие нехорошие мысли, а они, словно знак эгоистичной природы и дурного воспитания, сами, помимо воли, лезли в голову. Гнал их, как постыдную непристойность, как то, что портит нового, лучшего человека, как то, чего не должно быть у идейного и честного человека...
А проклятый мудрый змей нашептывал: «Неужто ж ты таким молодым женишься? Это ж тебе не кислая фосфорно-кислая соль...»
И хотелось писать еще, чтобы, выписавшись на бумаге — закрепить еще надежней все то, что защищало его взгляды, что указывало ему путь по жизни.
12 января 1910-го года.
Насмешливый мой Максим, мой дорогой товарищ!
Поздравлять тебя с Новым годом в этом письме не буду, потому что послал тебе открыточку из Темнолесья. Дошла она или нет?
Как жилось мне в нашем глухом углу, писать не хочется,— сам хорошо знаешь, как я там живу, когда приезжаю из школы.
Знаешь... Нет, братец, насмешливый мой Максим, не догадаешься, что стало с твоим Лявоном: он теперь совсем другой человек!