В чём его обида?
Шрифт:
— А та-а-точка! А-а-я-яй! А хва...хва...хватит!..— верещал малыш во всю мочь, во все жилочки. А добрый таточка держал его левой рукой за тоненькую шейку с уверенностью, что ничего ему не сделается, мал, так и орет, а правой рукой жарким, как пламя, веником хлестал его со всех сторон, стегал, гладил и приговаривал: «Дай спинку, дай животик, дай же ноженьки мои малые... Ну, еще чуть-чуть, ну-ну-ну, дурачок, не плачь же... ну, хва-хва-хватит, не бойся... А то я тебя комлем поглажу, знаешь?» — с руганью добавлял он наконец и отпускал младенческую душу на покаяние.
— Ох-охти, ох-хо-хо...—
— Как это было, как это будет, вот тебе на! — крикнул Ёзка и внезапно, неожиданно для всех — бух ведро воды на печку. Аж камни заворчали, зашипели угли, порхнул с клубами пара легкий пепел — и с полка бульбой посыпались те, что послабее. Выносливые же, крепко зная свое дело, еще усердней заработали вениками.
— Вот-та как ошалели мужички-ста! — отозвался старый солдат Захар Какста, еле поворачиваясь как мокрое горит, однако растянувшись на самом верху, в самом духу. Прозван он был Какстой за то, что часто прибавлял к словам «как» и «ста», навеки прилипшие к нему как отмета некогда воспринятой цивилизации.
— Лавринчик! Сбегай, сынок, за водой: сгорел я, совсем сгорел! — кричал старый Задума одному сыну.— А ты, Лявон,— говорил другому,— чего медлишь: лезь на полок, парься... самый, братец, дух... у-ха-ха!..
— Давайте, Рыгорович, я вас легонько пошлепаю,— как умел, набивался со своими благодеяниями дядька Якуб ученому племяннику.
— Да нет, нет, нет... я сам! — не знал парень, как избавиться от досады, что родной дядька говорит ему «вы» и «Рыгорович».
Махнул на все рукой и полез на полок. Обжег нежные места о жаркие доски, плакал от горького наверху дыма, махал так и этак, чтоб не сильно припекало, тяжелым каким-то веником — и проклинал свою родимую материальную культуру.
«У-у, живут же люди,— думал он,— лес под боком, паны позалезли в долги и сводят его под корень, а они, ежегодно пуская на водку не одну добрую баню, моются в такой, что... чтоб она сгорела в чистом поле такая»...
— Духу поддайте! Эх, хлопцы! — из кожи вон лез Микита, снова требуя пару.
— Пользуйся, дядька! Грейся! — отозвался его племянник Яхим, имевший прозвище «Веселая голова и гнилые кишки»,— и жах! полный корец на печку.
— Холодно! Мерзну! — хорохорился Микита, зная свою славу: никто не пересидит его в самом жарком пару.
— И так горим! — буркнул, не удержавшись, Лявон, сидя возле него и поливая холодной водой голову. Он в сердцах подумал о том, что сын Микиты, Панас, пьет вонючую ханжу, как воду, а сама старая Микитиха натирает ею ноги в бане. Вот и сегодня насмердит здесь так, что не продохнуть, когда будут мыться бабы... Подумал он тут же, что и его мать кормит кабанов в хате, а не в хлеву и что дома у них никак не может быть чисто. Одним словом, плохо со всех сторон.
— Ну и пан же наш агроном! — балагурил Микита.— Духу боится Рыгорович... А мне, мужику, любота,— кричал он.— Дай боже навек!
Лявону приходилось, стиснув зубы, молчать. «Какого там черта пан,— с острой обидой в душе злился он на все Темнолесье,— свиньи, а не люди... Я вез домой книжки, чтобы читать им, а они все вечера, каждый праздник играют в карты в хате
— Постой, Лявон, куда ты? — позвал отец.— Сейчас Лавринька воды принесет, будем обдаваться.
— Ладно, ладно! — сказал он и, не в силах уже вынести всех обид для тела и мыслей, вышел, как пьяный, в предбанник, схватил одежду и старательно, как только мог, начал, не ополоснувшись чистой водой, с прилипшими к телу листочками от веника, одеваться.
Немного поостыв на свежем воздухе, он от злости понемногу начал склоняться к печали и горькому страданию. «А ведь не годится говорить: «чушь» на темноту,— сидело в голове, — Откуда же знать это старому сельчанину, крепостному еще — Миките, что он учится не для того, чтоб только загребать деньги; что он же другой, не чурается деревни, любит ее и уважает, как родной сын; что он все силы отдаст, только бы видеть ее трезвой, светлой, довольной жизнью; что он «пан», но совсем не такой, как думает Микита. И легко им,— думал Лявон дальше, — выпаливать в глаза: пан! — когда они знают груз вековечной своей мужицкой работы, а пусть бы они увидели боль в сердце и печаль в мыслях у меня, примака в том «панстве» и пасынка в деревне,— тогда бы они скорее согласились бы ехать с сошкой на родные полоски, чем быть вот таким «паном».
Рубашка не надевалась, костра липла и кололась, пахло чем-то скверным. Искал, искал Лявон шапку, чтоб прикрыть от ветра мокрую голову, и никак не мог отыскать в постылой, противной темноте предбанника.
— Братцы мои, что ж это, я ж окоченел совсем... Признавайтесь, кто взял мои штаны? — допытывался дядька Якуб, шныряя из бани в предбанник и обратно в одной рубахе без штанов.— А кто тут еще скорчился под ногами? Ай тебе места мало? — набросился он на Лявона.
— Я...— отозвался Лявон тихим, скучным и злым голосом.
— Ах, это вы?! Простите, Рыгорович!! Это я ненароком побеспокоил вас...— не знал куда деваться от стыда дядька и тут, нагнувшись, чтобы что-то подать племяннику, обнаружил свою одежду: Лявон или еще кто-то затоптал ее ногами.
А Лявону было так горько и так больно, и такая злость брала его на это нелепое, жалкое подобострастие темного дядьки — такого любимого, дорогого с малых лет, несчастливого в жизни, дядьки Якуба.
С тяжелым настроением возвращался Лявон из бани.
Был тихий вечер. На высоком небе сияли звездочки, месяц лил свой серебряный, хотя и заимствованный свет. Скрипел под ногами морозный снег. А Лявону было тяжело.
«Беларусь, Беларусь! Что ты сейчас есть?» — звенела одна дума. «И что с тобой будет?» — наплывала другая.
А звездочки сияли на небе так хорошо, и скрипел снег. И мерные грустные стихи летели откуда-то.
Мой родны край, краса мая,
3 табой навек расстаўся я!..
«Нет, не расстался я с тобой, родной мой край,— думал Лявон,— не расстался, но в большом несогласии уже мы с тобой... Ты не понимаешь меня, а я не могу согласиться с тобой и с твоими порядками».