В чём его обида?
Шрифт:
И здесь же, возле своей хаты, стоял долгое время и поглядывал во все невеселые стороны. Глядел — и, наверное, думал: куда бы это податься?
Хотя и слабо соображает усталая головушка, а все ж наконец трогался с места и плелся куда попало: хотя бы до крайних хат.
Если же не видел на улице ни человека, ни собаки, если не слышал нигде ни звука, а тут подобная тишь — не диво, — снова давал волю ногам за самую околицу. И они переступали, как переступают ноги мужицкого коня с телегой, на которой человек ехал-ехал, да и заснул от печали или от лишней кварты, а
Тем временем свеженькие, беленькие снежные наметы, на неуезженной за хатами дороге останавливали обутую в не очень-то легкий казенный сапог ногу (учился он на казенный кошт, потому что отец только сначала помогал немного). И тут он, возможно остановился бы, если б совсем уже по-зимнему пустынное, заснеженное поле не поманило его утомленных чтением книг и сидением целыми днями в хате глаз еще малость вперед, к недалекому, застывшему на морозе лесу. И движение, к собственному его удивлению, не оборвалась.
Пустошь, как всегда, темнела по-своему этим вечерним временем его прогулок: темнело безмолвное бездумно. Она не знала, ибо не читала в книгах, что существует более широкий мир с более высокой культурой. Она и знать не хотела и скорости жизни, и забот отдаленной от здешних мест цивилизации, совершенно чуждой и ненужной этому покою. Пустыня молчала тяжко, холодно и безучастно. Молчала так, чтобы и отравленный чужбиной сын ее позабыл здесь, на родимом лоне, обо всем том, что за день сказали ему книги, и даже о том, что время от времени доказывала ему так нетерпеливо ожидаемая и такая медлительная в своей жизни и еще больше в своем почтовом путешествии газета возрожденцев «Наша ніва».
Добредя помалу до самого леса, он замечал, что здесь приволье кончается.
Чтобы не сдаться непонятному ему сопротивлению пространства или, может, чтобы не воротиться домой ни с чем, а все же хоть каким-то образом удовлетворить жажду перевернуть на свой лад всю жизнь этой пустыни,— Лявон шага на два сходил с дороги.
Здесь, подложив под себя тепла ради кожух, умащивался он что твоя квочка, только не в решете, а на пухово-снежное студеное гнездо. Положив рядом палку, а руки сцепив в косматых рукавах, возводил глаза к бледному месяцу, спеленутому унылым туманом.
Голова его была сейчас вроде того неказистого мужицкого пирога, что так щедро начинен домашним добрым мясом, но переперчен до невозможности новым, прежде не употреблявшимся сортом перца.
Месяцу же было все равно: хочет ли там завыть собака с высоким аппетитом и низко поджатым от голода хвостом или собирается петь хвалебный гимн пустынному одиночеству ученый хлопец со своим высоко поднятым идеалом над низко опущенной жизнью.
— A-а, если ж тебе все равно, то и мне все едино,— распинался в своих мыслях ученик.
— А-ву-у! А-ву-у! — смеха ради старался он передать собачий вой как можно удачней.
— А ву-у-у! А ву-у! — слышал он свой, но вроде как бы и чей-то чужой, очень слабенький в сравнении с собачьим, вой. И снова со смехом,— правда, невеселым смехом,— думал: как бы хохотали сейчас, увидев его, те люди, что считают его таким неизменно степенным
А месяц, что светил и там, над высшей культурой, скрывался тем временем все глубже в своем тумане.
Чтоб не сидеть дальше неведомо зачем на морозе, Лявон брал палку, подхватывался вдруг и бежал, не разбирая дороги, со всех ног, как тот лихой казак в атаку на врага, с выставленной, словно пика, палкой и распущенными по ветру полами кожуха. Бежал и пел во всю мочь:
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?!
— Беларусы!!!
Слово «беларусы» выкрикивал он что было духу, дико, пронзительно, словно скликая других таких же неврастеников на несусветный гвалт.
И бежал так, ошалев, пока не выбивался из сил. Только тогда приостанавливался, испугавшись, что можно простыть, мчась с разинутой глоткой, разгорячившись до испарины.
И шел потише, с повеселевшим сердцем, но с чувством какой-то неловкости. Словно немного виноватый, без злости поглядывал на хаты, а там уже теплился тихий деревенский свет и справляли праздник люди.
III
Не горит, а тлеет...
Народная поговорка
И таким был не первый и не последний обыкновенный рождественский вечер по давнему обычаю, когда днем можно работать, а как стемнеет — грех, поэтому бабы не прядут, мужчины не плетут лаптей, а парни и девки собираются на вечерки.
Отец лежал навзничь на печи, подложив под голову старенький армячок. Мать сидела около него на запечке, подперев склоненную набок от переделанной за век работы и безропотности голову правой рукой, а локоть поставив на ладонь левой,— одним словом, так, как сидят все немолодые или исстрадавшиеся славянские, а в наших местах и еврейские женщины.
Лявон, ясное дело, сидел на скамеечке у стола, подняв голову повыше, под неяркую маленькую лампу (поскольку дорог керосин),— и читал. Глаза бегали по строчкам, а мысли шли своим чередом.
Дома они были лишь втроем: родители и он, потому что все неученые младшие разбежались гулять.
Отец думал свое, Лявон свое, а мать думала о сыне: как бы это его развеселить?
Когда он, сам того не заметив, тяжеленько вздохнул, она промолвила, осмелившись прервать его чтение:
— Сыночек...
— Ну, что? — с явным раздражением оборвал ее вопрос сын.
— Надо же тебе по целым дням сидеть в хате! — она переменила руки и прислонилась теснее к теплой печи.— Пройдись ты на вечерушку, погуляй с людьми.
— Что я там найду? — отозвался сыночек, невольно надувшись как индюк.
— Ну что: известно что... все гуляют.
— Ну да: известно что...— только и сказал Лявон, а то, о чем хотел сказать дальше, о том только подумал.
«Найду тупоголовых девок,— подумал он,— задир-хлопцев, поганую брань, игру на деньги в карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими мыслями о лучшей, совсем не такой жизни».