В чём его обида?
Шрифт:
Лявон поднялся с лавки, положил книжку на полку, о чем-то подумал, помолчал немного и ответил:
— Я и сам не знаю: идти мне в эту баню или уже не стоит. Поеду ж скоро, в городе помоюсь... Но и сегодня не мешало б сходить: тело начинает чесаться.
— Что это ты, Лявон,— вмешалась мать,— чего ж тебе не сходить в свою баню, когда еще там тот город? Правда, и грязновата она малость, и воды теплой нету, так есть же в канавке холодная, не так чтоб сильно мутная, да и попаришься, косточки свои погреешь, и душе твоей полегчает... Иди, сынок, иди!
Старый темнолесец,
Отец тем временем надел старенький кожушок, сунул голые ноги в опорки — и должен был еще дождаться, пока Лявон выкладывал из кармана ключик, ножик, кошелечек и всякую такую мелочь, чтоб не потерять в бане.
— Скорей! — крикнул ему Лавринька, уже успевший слазить за веником и теперь стоявший с этим веником в руках, как солдат на часах, и босиком, не глядя на уговоры матери не бежать в баню по снегу голоногим.
— Поспеешь с козами на торг,— шутливо ответил ему Лявон, обувая старые валенки, поданные матерью, чтобы он, отвыкший от темнолесской простоты, не простудился в бане, пока обует свои неподатливые сапоги.
— Послушался бы маму да обулся, темнолесский дикарь,— опять словно бы и в шутку, но с оттенком цивилизованной горечи добавил Лявон.
— Баня близехонько, буду я вам обуваться! Что я — пан? — обиделся Лавринька, ведь каждому ясно, что темнолесец такого возраста ходит в баню при любой погоде обязательно босиком.
— Если не обуешься, я не пойду в баню,— твердо сказал Лявон и подал ему свои сапоги.— Обувайся!
Бедняга Лавринька со слезами на глазах вынужден был влезть в них, потому что крепко любил брата, хотя уже и замечал за ним кое-какие прихоти.
Наконец Лявон отцепил карманные часы, надел материн кожух, чтоб не испачкать в бане казенное свое пальто — и пошли.
Баня была на отшибе, возле канавы, которая когда-то, пока помещики еще не продавали лесов, была довольно приличной речкой. Черная, почти сплошь уголь,— потому что много раз на своем веку горела, но каждый раз счастливо удавалось спасти от огня,— лепилась себе баня на пригорочке. И пока Лявон вскарабкался на тот пригорочек, упал, бедняга, два раза и оцарапал правую руку мерзлым снегом. Лавринька повеселел, чувствуя теперь свое превосходство в ловкости, подбежал к нему, крикнул:
— Ого, какой пан стал — не взойдешь! — подобрал оброненный им кусок мыла, которое тоже было досадным свидетельством братнина панства, ведь здесь никто не моется с мылом, — и шибко, по собачьи, засеменил впереди всех к бане, хотя проклятые сапоги и мешали ему. Влетев в предбанник, он приветствовал собравшихся там, как это водится у всех добрых людей:
— Пар-баня, легкий дух!
— А, Лавринька! И отец идет? — спросил дядька.
— А вон же он! Сегодня и Лявон идет! — похвастался Лавринька и стремглав кинулся раздеваться, снимая штаны прежде рубахи, потому что, если сделать наоборот, хлопцы обольют водой — такой испокон веку обычай в Темнолесье.
Отец сначала сходил к канавке, неглубокой грязноватой лужице в канаве, зачерпнул осторожно, краешком, чтоб
А Лявон уже увидел в темноте, что там — кто раздевается, кто отдыхает на мялке, упарившись всласть,— одним словом, людей шевелится много. Чтоб показать, что он тут свой, всем равный человек,— хотя и не совсем это хорошо, что отец, а не он несет ведро с водою,— Лявон, как можно веселее, сказал то, что требовал от человека чемрнолесский обычай:
— Пар-баня, легкий дух... Добрый вечер! — и огляделся, где бы ему притулиться.
— Милости просим, милости просим, Рыгорович,— ответил ему за всех Микита своим постоянно шутливо-ласковым голосом.
— Копеек на восемь,— не утерпел, чтоб не высмеять подобные церемонии, Лавринька и ринулся в баню уже готовый, голенький.
— Садитесь, Лявонка: вот тут можно хорошо устроиться,— как можно обходительнее приглашал ученого племянника дядька, довольный, что и пеньку домял, и духом угодил всем, и Лявон вот помоется перед отъездом в школу.
И снова копошились себе голые бородатые мужи в потемках предбанника, ведь огня там не зажигали — якобы потому, чтоб не спалить баню, а на самом деле оттого, что каждый хотел, чтобы горела чья-то лучина, только не его. Так и возились, кто как мог, впотьмах.
Предбанник был плетневый, и сквозь плетень задувал студеный зимний ветер. Ноги колола костра. У стен лежали, раскорячив ноги, самодельные мялки. Из бани в предбанник то и дело выскакивали красные, распаренные и довольные парильщики. Оттуда доносился гул...
Лявону было неуютно. «Лихо их знает, как они тут моются,— думал он, отыскивая уголок получше, чтоб спрятать свою одежду и валенки, завернутые в материн кожух одним комом.— Только с чего ж это я так злюсь? Разве ж я сам не темнолесец, разве сам с детства не мылся в этой грязи?»
И пробрался-таки через низенькую дверку в баню. Едва вошел, глаза начал есть дым, а ногам стало зябко от холодной мокрой земли. Голова сослепу стукнулась о шест, невидимый в парном тумане. Жарко было наверху, как в пекле. А хуже всего, что ничего нельзя было разглядеть.
— Жчах-жчах, жчах-жчах!..— работали веники.— Ого-го-го-го! — гоготал кто-то, взбираясь на полок.— Поддай, поддай... Еще горсточку... Плесни полкружечки на печь... Браточки, отжалейте полшкалика, дайте духу! Духу мало! Духу нету! Эй, духу! — аж стонала полная баня.
Повернуться хотел Лявон,— невозможно... Под ногамив грязи — мелкота. Иной плакал от дыма или еще отчего-то тер глаза и плескался холодной грязной водой, но и ту ему кто-то запрещал брать, отбрасывая руку, приговаривая: «Не трясцу трясешь — сам принесешь...» Иной сидел неподвижно, защемив голову меж торчком торчащих колен. Тот щипался, тот толкался, тот шутил: водил соседу испачканной мокрой рукой по глазам, а когда тот вывертывался, сжимал изо всех сил его нос и ласково допытывался: «Ну что, братец, видал Москву?»