В день смерти Его
Шрифт:
– А пистолет не продавай.
Завыли собаки, сначала одна, за ней - другая; они выли на луну - огромный оранжевый шар, балансирующии у самой поверхности спокойного, ясного моря. Я ощущал их, наверное, так же, как они - меня; я чувствовал, как свою, их сожженную солнцем шкуру и острое их дыхание, вечный голод и ярость, направленную на меня, всегда на меня, словно именно я создал эту страну и выгоревшие на солнце поля, поля без единого деревца и без тени, лишенные всякой живности, кроме разве скорпионов и змей, которых все боялись. Мы с Гришей сидели молча, ветра по-прежнему не было, только слышался шум моря и собаки пробегали в темноте, шурша лапами по замусоренному песку. Да еще это их окаянное рычание.
– Ну и ну, - сказал Гриша.
– В жизни не видел ничего подобного. Может, ты все-таки ухайдокал
– Нет, - сказал я.
– Честное слово, Гриша, не было ничего такого. Чего нет, того нет.
Мы сидели так еще около часа, а потом приехал тот человек на своем грузовике. Мы продолжали сидеть на песке у барака, а он, не погасив фар, вышел из машины и направился к нам.
– Добрый вечер, - сказал он.
Он стоял перед нами, держа под мышками целую кучу бутылок пива. Мы не ответили, ни Гриша, ни я. Было темно, но мы знали, как он выглядит: молодой, здоровый мужчина, которому недавно стукнуло тридцать; он начинал полнеть, но и полнота у него была молодая и здоровая. Просто хорошо откормленный мужик, вот и все, жена могла бы гордиться им. Да вот беда: жены- то у него не было. У него намечалась лысинка, и можно было увидеть, естественно только днем, нежное, как у ребенка, темечко. Зато сейчас слышалось, как он пах: у одеколона, которым он пользовался, был такой сильный запах, что казалось, перед вами не человек, а цветущий луг с олеографии.
– Что же ты не здороваешься, Гриша?
– сказал он.
– А пошел ты, - сказал Гриша.
– Нечего здесь ошиваться. Я-то знаю, чего ты здесь рыщешь.
Бутылки с пивом под мышками у прибывшего нежно звякнули; я вдруг почувствовал жажду, почти что боль в горле, и Гриша, я уверен, чувствовал то же самое.
– Послушай, Гриша, - сказал мужик.
– Со следующей недели могу предложить тебе работу. Триста пятьдесят фунтов в месяц За Беэр-Шевой. Согласен?
– А ты, значит, каждый вечер сюда, - сказал Гриша.
– Иногда и на огонек заскочишь, чтобы передохнуть чуток. И поболтать с моей Леной. А я, значит, вкалывай за Беэр-Шевой и шли ей деньги, так, что ли?
Он хотел сплюнуть, но бутылки снова нежно звякнули, и у него пересохло в горле; он как-то смешно зашипел, и это вывело его из себя.
– Уйди отсюда, сволочь, иди, легавый пес, блатная морда!
Я ничего не видел; бутылки в темноте загремели о камни, и я вдруг почуял горький запах пива. Закрыв лицо руками и выставив колено, подтянутое к подбородку, я рванулся вперед; он как раз собирался ударить Гришу, но мне повезло: я угодил ногой ему в живот. Он всхлипнул от боли, но ему было все нипочем - крепкий был мужик; он, как котенка, отшвырнул Гришу, но Гриша тоже не из последних; теперь, подняв кулак вверх, словно молот, он бросился ко мне, но я увернулся, и он снова налетел на Гришу; упав на землю, они покатились к бараку, и фанерная стенка затрещала. Подскочив к ним сзади, я сцепил руки, чтобы врезать ему по шее, но тут чьи-то острые зубы вцепились мне в ногу, и это меня сгубило: стоило на мгновение отвернуться, как наш гость так хватил меня по скуле, что я полетел под забор, в пыль, потянув за собой свору скулящих собак. Больше я ничего не помню, кроме собачьего визга. Позже, как сквозь туман, донесся до меня рокот отъезжающего грузовика.
Я очнулся не скоро; Гриша держал мою голову на коленях и платком вытирал с губ кровь. В ушах у меня шумело, будто я только что вышел из самолета после многочасового полета. Я облизал губы и попытался встать, но не смог, ноги были как ватные, и я тяжело повалился на землю.
– А все потому, Гриша, что собака хватила меня за ногу, - сказал я, стуча зубами.
– Я утратил ориентацию.
– Да ладно уж, - сказал он.
– А то мы задали бы ему перцу, - сказал я.
– Эх, не успел я врезать ему по шее, он бы у меня как миленький лег. Знаешь, Гриша: сцепить руки и как будто рубишь дрова. Меня один десантник научил. Но эта тварь вцепилась в меня.
Он, не отвечая, молчал; я видел только его жесткий профиль.
– Все равно, больше он сюда не сунется, - сказал я.
– А жаль. Мы бы ему показали, где раки зимуют.
Гриша вполоборота повернулся ко мне; его светлые раскосые глаза блеснули, как у кота.
– Нет, - сказал он.
– Ничего бы мы не показали.
– Он помолчал, потом добавил: - Да ты не переживай. Приедет он сюда. Еще раз приедет. А после все, больше никогда.
Гриша поднялся и помог мне встать. Он открыл дверь и втолкнул меня в барак; в резком желтом свете я увидел правую сторону Гришиного лица: опухшую щеку и подбитый, страшно вытаращенный глаз. А потом я долго лежал в постели, и передо мной в темноте маячило его разбитое лицо; я проваливался в сон и снова возвращался к действительности, вызванный из небытия воспоминанием о его лице. У меня продолжало шуметь в голове, и его лицо снова и снова выплывало из темноты, а потом я вдруг вспомнил одного немца, у него на плече была татуировка: женское лицо и под ним кощунственная надпись: «Прейдут земля и небо, но лик Твой пребудет вовеки». Это были святые слова, но немец служил во французском торговом флоте, а еще раньше прошел с Роммелем пустыню, и ему было наплевать на святыни мира сего. Потом мне стало мерещиться, что у немца было вытатуировано не лицо женщины, а лицо Гриши, такое, каким я его недавно увидел - разбитое и опухшее лицо с издевательски вытаращенным глазом. Я никак не мог уснуть; слышно было, как плачет Лена и как выговаривает Грише, что он понапрасну извел целую кучу мяса, не ту малость, что на наших глазах исчезала на сковородке, но целую гору мяса, которую можно было бы есть нескончаемо долго; и было слышно, как она умоляла Гришу отодвинуться от нее подальше со своим страшным лицом и не приставать, а потом, уже на пороге моего сна, я услышал, как он поборол ее сопротивление и как Лена плачет от унижения, и подумал, что Гриша - все-таки сильный мужик, а то, что произошло час назад, - случайность, и так мне было приятно слышать ее плач, и я уснул.
На следующее утро мы побрились несколько позже обычного, Гриша залепил глаз пластырем, мы съели по тарелке овсяных хлопьев, заправленных маргарином, Гриша поцеловал хныкавшую, еще теплую со сна Леночку, и мы вышли из барака. Тот старикан, племянник которого уехал в Америку, нас уже поджидал. Он был чисто выбрит и выглядел опрятно: на шее косынка, а на куцых брючатах - старательно наведенные стрелки; мы в своих грязных штанах хаки и пропитанных потом рубахах смотрелись рядом с ним как кочегары.
Старик держал письмо.
– Вы ведь пройдете мимо почтового ящика, - сказал он.
– Так я попрошу вас об одолжении.
И протянул пухлый тяжелый конверт; видно, писал полночи, покашливая и утирая слезы. Я хотел было взять письмо, но Гриша меня остановил.
– Мы пойдем к шоссе на Хайфу, - сказал он, - а там нет никаких почтовых ящиков. Придется вам прогуляться самому.
Старик, недовольный, отошел, а я вопросительно посмотрел на Гришу.
– Ей-богу, не понимаю, зачем нам это шоссе?
– сказал я.
– Целых три километра лишку, а ведь автобус останавливается у нас под самым носом.
– Ну и что, - сказал Гриша.
– Извини, не знал, что у тебя срочное дело. Мы все равно до девяти никого не поймаем, иногда не мешает и погулять.
– Так ведь три километра, Гриша.
– Ну да, - сказал он.
– Такая прогулка благотворно отразится на твоих потрепанных нервах.
Мы пошли через поле к шоссе, а потом шли по берегу моря через обширный пустой пляж; еще никто не купался, и пляж был красивый и чистый; потом мы снова поднялись на гору, повернули налево и пошли через район, в котором проживали дипломаты - в небольших аккуратных домиках, прятавшихся в гуще фантастических цветущих деревьев; у каждого дома перед калиткой стояли бутылки молока, перед некоторыми - по три и даже четыре, из чего можно было сделать вывод, что у дипломатов полчища детей. Мне сделалось как-то не по себе из-за маленькой Леночки, и я покосился на Гришу; он тоже глядел на бутылки молока, но с таким видом, словно ему на них наплевать. Мне захотелось взять камень и, ничего не объясняя, расколотить их все до единой - хладнокровно и методично. Но я не мог себе этого позволить; отправляясь в город, мы надеялись, что уж сегодня обязательно что- нибудь да придумаем. Эта надежда питала нас каждый день на протяжении целых двух месяцев.