В день смерти Его
Шрифт:
Мы жили в бараке - всего-то пятьсот-шестьсот метров от моря, но добраться до нас было не просто-, приходилось сначала идти по песку, в некоторых местах проваливаясь по колено, а потом через поле, заросшее сорняками; сорняки были высокие, колючие, высохшие однажды и навсегда, даже не верилось, что они зацветают и отцветают, как любые другие растения в этой стране - дикие, яркие, иногда неожиданно расцветавшие средь ночи и средь ночи замиравшие; никто не знал, ни как они называются, ни кому принадлежит это поле; да еще Лена, жена Гриши, упорно твердила, что там водятся змеи, хотя я ни единой змеи ни разу не видел, и вообще, трудно было поверить, что хоть какой-то каналье захочется жить там - среди песка и мертвых стеблей. Так или иначе
– В такую жару ничего не стоит простудиться, - сказал семенивший рядом старик.
– В жару как раз проще всего. Ступишь в тень, тебя и прохватит. И конец. Не забывайте об этом, господа. И всегда носите майки.
– Вот вам майка не нужна, - мрачно сказал Гриша.
– Вам, небось, что так, что эдак - все равно.
Но это неправда: старик пуще нашего цеплялся за жизнь. Он лелеял идиотскую мысль; племянник, то ли его самого, то ли его жены, несколько лет назад эмигрировал в Америку и стал известным режиссером. Это точно: он сделал кучу хороших фильмов, и его денег хватило бы в несколько слоев оклеить наши бараки, до которых все еще оставалось около трехсот метров. И старик ждал; он облепил стены своей комнаты фотографиями племянника: Билли у автомобиля, Билли во время съемок, Билли с женой, сыном и двумя черными как смоль пуделями, Билли в Венеции и Билли в Калифорнии. Старик писал ему длинные письма, в которых жаловался на нас, на соседей, на полицию и на глупость властей и тактично давал понять, что не отверг бы его помощи. Но Билли отвечал редко, денег не слал, и старик продолжал вырезать из газет снимки приземистого лысоватого мужика с холодной улыбкой и лепить их на стены.
– Ну как?
– сказал Гриша и ткнул меня в бок.
– Ответ пришел?
– Ах, - сказал старик; он задыхался, стараясь не отставать от нас, а Гриша нарочно шел так быстро, что и я запыхался.
– Эта почта. И при том, что самолеты так быстро летают. В каком-то французском городе письмо с одной улицы на другую шло четырнадцать лет, я сам читал в газете. Никто ни о чем не хочет думать. В прежнее время такого быть не могло.
– Это верно, - сказал Гриша.
– Но знаете что? Неотосланные письма всегда чертовски долго идут.
– Вы думаете… - начал старик.
– Ничего я не думаю, - прервал его Гриша.
– Пишите на здоровье. И от нас передавайте пламенный привет.
Вдруг с кучи мусора сорвалась какая-то собака и, клацая зубами, кинулась ко мне; я пнул ее в костлявый бок, у нее в груди что-то хрястнуло, но она не отставала. Рычала на бегу и лязгала зубами, пытаясь ухватить меня за коленку, и ее слюна повисала на стеблях, словно паутина бабьего лета; наконец Гриша хватил ее камнем по голове.
– Чья эта паскуда?
– сказал он.
– Еще ребенка покусает!
– Не бойся, - сказал я.
– Это она из-за меня. Все собаки меня ненавидят. Я в жизни ни одной не обидел, а они все равно ко мне цепляются. Бывает же! Один бульдог как-то за мной целых два километра гнался.
– Так тебя ненавидят?
– сказал Гриша.
– Это что, - сказал я; стыдно признаться, но так все и было на самом деле.
– Я полдня могу рассказывать, сколько натерпелся из-за этих тварей.
Тут еще одна собака кинулась с дороги к нам; оставив кость, которую грызла, она, выкатив глаза, бросилась прямо ко мне, шерсть у нее на загривке встала дыбом. Выла она так, словно вот-вот должен наступить конец света и ей одной выпала честь оповестить мир об этом печальном событии; я изловчился и так ее двинул, что она пулей вылетела на середину поля, у меня даже нога заболела. И обе собаки завыли.
– Ну и ну, - сказал Гриша.
– А
Он взглянул на меня, я прочел любопытство в его раскосых глазах.
– И так всегда?
– спросил он.
– Всегда, - ответил я.
– Еще ни одна не осталась ко мне равнодушной.
Потом мы пошли ужинать: Гриша, его жена Лена, я и их двухлетняя дочурка, тоже Лена. Мы звали ее маленькой Леночкой. В тот день Лена открыла последнюю банку тушенки; мы молча глядели на сковороду, а мясо с шипеньем уменьшалось в размерах и выглядело все более убого. Банка стоила два фунта шестьдесят пиастров, а мяса на сковороде почти не осталось, так, два жалких кусочка. Кошке бы не хватило. Мы молча переглянулись, мяса уже почти не было видно, и тогда Лена с отчаянием в голосе сказала:
– На всех не хватит, я не смогу его разделить.
– И что теперь?
– сказал я.
– Может, после целого дня беготни с Гришей в поисках работы мне следует вспомнить про какое-нибудь срочное дело и удалиться? Да, Гриша?
– Прости ее, - сказал Гриша. Он смерил жену тяжелым взглядом, и его раскосые глаза еще больше сузились.
– Она не виновата. Ей этого не понять.
– Я не смогу его разделить, - упрямо повторила Лена.
– И не надо, - сказал Гриша.
– Что его делить, это говно.
– Он снял с плиты сковородку и пинком отворил дверь барака. Широко размахнувшись, выбросил мясо, оно шлепнулось в темноте, и в ту же секунду я услышал, как собаки с рычанием набросились на него. Сидя за столом в желтом свете лампы, я представлял, как они пожирают его и как ощетиниваются их мерзкие, худые загривки. Но, конечно, это была всего лишь игра воображения; они проглотили мясо молча, враз, как глотали все, что находили на выжженном солнцем, захламленном поле; неизвестно откуда появлявшийся мусор останется там, вероятно, до скончания веков.
– Ну вот, - сказал Гриша, ставя сковороду на плиту.
– Как-то спросили у казака, что он сделает, если его выберут царем. «Украду десять рублей и дам деру», - говорит. Не расстраивайся, Лена, из любого положения можно найти выход.
– Но ребенок… - сказала Лена.
– Мне в ее годы приходилось не слаще, - сказал он.
Выпив пустого чаю, мы вышли на воздух, Лена осталась дома. Мы присели у барака на теплый еще песок и закурили. Рыбачьи суда, широким полукругом разбросанные в море, перемигивались бледными огоньками.
– Послушай, Гриша, - сказал я.
– Сегодня я говорил с одним типом, он хочет купить у меня пистолет. Так я продам. На черта он мне.
– Не нужно, - сказал Гриша.
– Не продавай оружие.
– Продам, - повторил я.
– На черта он мне.
– Не нужно, - сказал он.
– Оружием не торгуют. И в конце концов, это все, что у тебя есть.
Это правда, у меня был только пистолет, который я привез из Европы, Библия и фотокарточка одной шлюхи; я хранил карточку, потому что девица на ней была похожа на другую шлюху, в которую я когда-то был слегка влюблен; впрочем, может, и не слегка, а по- настоящему. Но сейчас это было не важно, важно было другое: мы оба целых два месяца сидели без работы, и в последний раз я плотно позавтракал в Яффе, в тюрьме. Я не мог думать о любви - в отличие от Гриши, но Гриша - русский, а русские не меняются, им до всего есть дело. Ну а я, я поляк, и мне было все безразлично, а может, я зашел еще дальше за грань отчаяния и за грань гнева. Люди не представляют, сколько в них равнодушия и каким безразличным все может стать однажды. И слава Богу, что не представляют.
– Слышь, - сказал Гриша.
– Опять здесь шленда- ют. Он протянул руку во тьму, и я увидел их желтые, злые глазища, вспыхивающие и гаснущие, как фонари.
– Ждут еще подачки.
– Нет, - сказал я.
– Они прибегают сюда из-за меня. Честное слово, Гриша, только из-за меня. Один Бог знает, за что они меня так ненавидят.
– Кто их разберет, - лениво сказал Гриша. Он со знанием дела глубоко затягивался, докуривая сигарету, потом швырнул окурок в темноту и повернулся ко мне. Мне почудилось, уж не знаю почему, что он глядит на меня как-то особенно внимательно и строго.