В дни Каракаллы
Шрифт:
Вергилиан был тогда молодым поэтом. На это собрание он попал благодаря покровительству, которое оказывал ему прославленный историограф. Медлительный Кассий замешкался по обыкновению, и они явились во дворец с некоторым опозданием, когда в зале Минервы уже было немало приглашенных. Только что кончил читать свою дидактическую поэму юный Оппиан, грек родом из Анасарбы Киликийской, надежда эллинской поэзии, двадцатилетний чернокудрый красавец.
Оппиан стоял среди зала, уже увенчанный, по повелению Юлии Домны, лавровым венком, смущенный и взволнованный успехом, а на возвышении, куда вели три или четыре ступени,
Вергилиан рассказывал, как он с трепетом вступил в этот незнакомый для него мир, но немного успокоился, когда присмотрелся к окружающей обстановке и увидел, что люди держат себя здесь непринужденно, как и подобает философам и поэтам. Зал, освещенный многочисленными светильниками на высоких бронзовых треножниках, имел круглую форму и был покрыт еще свежей росписью на олимпийские сюжеты. На потолке художник изобразил Минерву в высоком шлеме. Про это изображение говорили, что лик богини списан художником с самой императрицы. Вергилиан смотрел и убеждался: те же широко раскрытые черные глаза, чувственный рот с несколько полной нижней губой, низковатый лоб, орлиный нос, крупный, но нежный подбородок. Тяжеловатая восточная красота. Обращала на себя внимание также стройная шея Юлии Домны. Голова была посажена на нее как некое произведение искусства…
Около августы сидел в кресле из слоновой кости цезарь Антонин и с особым усердием хлопал Оппиану, потому что в стихах на этот раз шла речь о подвигах охотника. Рядом с цезарем стояла печальная, строгого вида женщина, несколько увядшая. Как Вергилиан узнал впоследствии, то была Аррия, посвятившая всю свою одинокую жизнь изучению Платона и ради этой цели отказавшаяся от радостей семейной жизни. По другую сторону стоял Антипатр из Гиерополя, софист, учитель Антонина, ведающий с некоторого времени императорскими письменными делами, известный тем, что с необыкновенным искусством составлял послания и декреты. Он также прославился жестокостью, с какой правил Вифинией, когда был там проконсулом. Все остальные стояли ниже ступеней, в белых или желтых тогах, некоторые со свитками в руках.
Рукоплескания наконец умолкли.
– Прекрасно, Оппиан! – крикнул Антонин. – Поистине в тебе таится море очарования!
Но Вергилиан слышал, как стоявший рядом с ним человек в поношенной тоге, – это был поэт Скрибоний Флорин, с которым и состоялось тогда у него знакомство, – бормотал в неопрятную бороду:
– Однако это слишком цветисто. Сафо, по-моему, писала лучше…
– Сафо! – поддержал его сосед, маленький старичок с выразительными глазами и дрожащими худыми руками. – Сафо неповторима!
Вообще Вергилиан, по его словам, хорошо запомнил, что поэма особого восторга у слушателей не вызывала и похвалы были умеренными, – может быть, из зависти или потому, что не все присутствующие могли оценить прелесть греческого стиха; хлопали же люди из опасения разгневать цезаря, с таким пылом хвалившего стихи об охоте. Хотя Антонин был еще очень молод, но все уже знали о его вспыльчивом и не терпящем противоречий характере.
Вергилиан слышал, как кто-то шептал не без удовольствия:
– Приятные стихи, но незначительные…
– Битва быков во второй песне написана не без таланта, – сказал старичок с выразительными глазами, – но, во всяком случае, это не Гесиод. Хи-хи!
– При чем здесь Гесиод? – удивился собеседник.
– Слишком много цветов… – брюзжал Скрибоний.
До стихотворца эти суждения не долетали. Он стоял перед августой, которая милостиво расспрашивала, как он чувствует себя в Риме и что намерен теперь писать, после поэмы об охоте. Растроганный Оппиан взирал на Юлию Домну преданными и даже влюбленными глазами. Однако поэму он поднес с поклоном не ей, а цезарю, как посоветовали сделать друзья. Антонин принял свиток, обнял Оппиана и поцеловал его в лоб. Вокруг уже говорили на другие темы. Кто-то расспрашивал Филострата:
– Над чем ты размышляешь в настоящее время?
Филострат не без важности гладил русую бороду, в которой тогда еще не поблескивало серебро.
– Пишу небольшую работу – трактат против Аспазия из Равенны.
– О чем?
– О том, как надо писать послания.
– Как же, по-твоему, надо их писать?
– Во всяком случае, не так, как Аспазий. Высмеиваю его напыщенный стиль, путаницу, неясность.
– Да, этот действительно пишет невразумительно.
– Я ставлю ему в пример Антипатра. Именно так надо составлять письма. Какая ясность мыслей, меткость в выражениях, приятная краткость!
– Ты прав, Антипатр – прекрасный эпистолярий.
– А почему? Он входит, как актер, в роль императора, и поэтому-то его письма так естественны и благородны.
Но ритора уже звали к Юлии Домне:
– Филострат! Филострат! Августа желает говорить с тобой!
Присутствующие не без зависти смотрели на философа, пока он пробирался, побледнев от волнения, через толпу к возвышению, где возлежала Домна.
– Я здесь, госпожа! – сказал он, тяжело дыша.
Августа протянула ему какой-то свиток.
– Филострат, ты знаешь, как я ценю твой стиль. Просмотри! Мне прислали это из Антиохии.
Филострат с недоумением взял в руки папирус.
– Это записки Дамиса об Аполлонии Тианском, – продолжала августа, а голос у нее был теплый, грудной, – они написаны скверно, почти площадным языком, но ты мог бы сделать из них замечательное произведение. Пиши не так простодушно, как пишут о Христе, но все-таки с теплотой. Создай образ, который эллины смогли бы противопоставить богу христиан с его рождением в вертепе, чудесами, воскресением из мертвых и прочими трогательными событиями. Ты отлично это сделаешь.
Домна побеседовала с философом некоторое время, и тот отошел, прижимая к груди драгоценный свиток, может быть суливший ему известность в веках и, во всяком случае, милость фортуны.
Стоявший рядом с Вергилианом старичок с необыкновенно выразительными глазами, оказавшийся председателем «Священного сообщества странствующих риторов, почитающих Диониса», объяснял Скрибонию, продолжая разговор о театре:
– Когда Лукиан произносил на просцениуме слова «великий Агамемнон», поднимаясь на кончики пальцев, я в порицание ему заметил, что он изображает не великого Агамемнона, а высокого ростом Агамемнона.