В Эрмитаж!
Шрифт:
Солнце встает над забаррикадированным и законопаченным Белым домом; просыпаются законописцы и солдаты. Просыпаются злющие, готовые к отпору; горланят в микрофоны песни о свободе и славе русского оружия, читают патриотические стихи, заявляют о своей решимости ввязаться в кровопролитное сражение, довести революцию до победного конца. Уличные демонстрации — а вот и они — стали на порядок многолюднее, неистовее, крикливее, фанатичнее. По улицам гордо марширует старый русский коммунизм, развернув красные знамена с серпом и молотом и стремясь вернуть прошлое. А рядом с ним так же гордо марширует русское евразийство, развернув красно-бело-синие флаги и стремясь обустроить будущее. И опять гуру из Вашингтона объявляют по-английски: дни Ельцина сочтены, эра свободного рынка закончилась и всем разумным инвесторам рекомендуется вновь вкладывать деньги в звездные войны.
Ну-ну. Я вылезаю из постели и подхожу к окну («Внимание! Не открывать. Окно предназначается только для обзора»). Здесь, в царстве морали и порядка, кажется, что не стоит ни о чем волноваться. За надежными тройными стеклами мирно течет налаженная, благоустроенная жизнь солидного и симпатичного буржуазного города. Внутренний дворик, славный серенький
И пока история рычит по-медвежьи с другого, далекого берега Балтики, я прихлебываю кофе, поедаю счастливых животных и разбираюсь в своих делишках, скучных и незначительных. Нужно купить билет на самолет; позвонить домашним и предупредить, что скоро я нарушу их блаженный покой; а потом такси, аэропорт — и домой. Для любого нормального человека очевидно, что о России сейчас нечего и думать. Но ученый есть ученый, академический долг — превыше всего. Поэтому я снимаю трубку и набираю девятку, чтобы дозвониться в Технологический университет и добиться личной санкции Бу на приостановку проекта «Просвещение». Трубку снимает не он сам, а одна из его говорливых и дружелюбных секретарш. Она сообщает мне, что (пока я просыпался, принимал душ и завтракал) наш милый профессор, оказывается, уже приходил, прочитал лекции в двух группах, срезал на экзамене отстающего студента, проверил и раздал учащимся кучу зачетных работ, ответил на письма, изучил докторскую диссертацию о Сведенборге, запустил в прессу несколько дезинформации о Нобелевской премии, взял свой зонтик и ушел. Куда? Точно неизвестно, но, по слухам, Бу направил стопы на восток, скорей всего в Россию. Никто не может с уверенностью сказать, когда он вернется и вернется ли когда-нибудь — хотя, как явствует из объявления в коридоре, ровно через две недели он должен читать важную публичную лекцию о дифтонгах.
Что бы это значило? Неужели проект «Дидро» и в самом деле осуществится — после всего, что произошло? Что же, мне помедлить с отъездом? Я переключаюсь в ждущий режим и отправляюсь бродить по прелестному Стокгольму. Погода хороша, для осени очень даже тепло; можно надеяться, что день будет сухим и солнечным. Я покупаю разные домашние мелочи и выбираю несколько дорогущих скандинавских артефактов: пусть мои frauи kinderвидят, что я действительно был в дальних странах, а не прятался где-нибудь на чердаке. Я спускаюсь к морю и наблюдаю за курсирующими туда-сюда паромами и за людьми, играющими в шахматы. Я ни о чем не думаю, и мысли мои витают бог знает где и резвятся на свободе. Из литературных побуждений я захожу на продуктовый рынок: мороженая сельдь, безалкогольное пиво, длинноногие девицы. Я возвращаюсь в гостиницу, чтобы проверить, не было ли для меня каких-нибудь сообщений, и освободить номер. Сообщений не было; ни словечка от батальонов Просвещения. Я могу лишь предположить, что, несмотря на кровавый коллапс государственной власти, приближение ужасной войны и прочие местные проблемы, наше путешествие в Россию по следам Дидро все-таки начнется. Я вызываю такси, забрасываю туда свой багаж и прошу отвезти меня к парому. Водитель «вольво» («Не курить. Не есть. Пристегнуть ремни. Водитель не оказывает услуг по переноске багажа»), болтливый турок, сообщает мне, что даже в этой либерально-благопристойной стране и его самого, и его детей называют черномазыми и советуют убираться, откуда пришли. Но цену он заламывает очень даже шведскую.
Я сгружаю свой багаж посреди грязной, шумной и многолюдной бетонной площадки, освещенной фонарями. Терминал Стадсгарде — преуспевающий коммерческий бедлам. Грохочут товарные вагоны, дымят рефрижераторные фургоны, орут чайки, пытаясь пробраться к далекому морю. Краны поднимают грузы, высоко над моей головой качаются огромные оранжевые контейнеры, поглощаемые и исторгаемые складскими помещениями. Водка из Новгорода и стулья «IKEA» из Упланда встречаются с корейскими музыкальными центрами и пакистанским гашишем. Море воняет нефтью. Вдоль территории дока, за терминалами, стоят балтийские паромы — огромные плавучие гостиницы, светящиеся, как рождественские елки; их гигантские металлические челюсти широко распахнуты, они поглощают автомобили, автобусы и контейнеровозы, выстроившиеся в длинную очередь на бетонных причалах. Пешие пассажиры толпами валят из автобусов и такси к деревянному терминалу. На указателях: Хельсинки, Таллин, Рига. Я бреду под изогнутыми дугой фонарями и ищу русский паром. У входа в терминал — большой маршрутный указатель, на нем написано: САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. А за таможней у дока стоит огромный белый паром, уже поднявший якоря и готовый к вечерней погрузке. Проблема лишь в одном: это не «Анна Каренина», а ее более узкий и агрессивный старший братец, «Владимир Ильич».
И вот тут-то она и в самом деле накатывает. Тоска — чистая чащобно-всехглупцовоношная скандинавская тоска. Но позвольте объяснить вам (как любят говорить в Швеции) причину столь крайнего отчаяния…
Полагаю, я успел сообщить вам, что я писатель, то есть человек, который по своей натуре, склонностям, пристрастиям предпочитает писание действию, размышление — поступку, вымысел — историческим фактам, сновидение — реальному миру. Ибо, признаюсь, нахожу, что вымысел куда интересней реальности, которая и сама не что иное, как жалкий вымысел. Если не трогать Кафку или Беккета, то на территории вымысла бывает гораздо меньше пустяковых событий, скучных глупостей и бесполезных дней, чем на безжалостной территории реальности, описанной в небесной Книге Судеб. Вымышленные характеры объемней, глубже, остроумнее и подвижнее реальных. Их действия более замысловаты, благородны, содержательны, драматичны. В вымышленных сюжетах больше романтизма, перипетий, неожиданных кульминаций, радостных развязок. И в отличие от событий реальных или исторических все эти замечательные приключения вы можете пережить, посиживая дома и даже не вылезая из постели. Книги — доказательство интеллектуального величия человека, а роман — вообще высший уровень восприятия действительности. И всем, чем суетная жизнь обязана судьбе, романы обязаны великим авторам, которые (вопреки некоторым современным теориям) действительно существуют и поставляют нам утонченные удовольствия и изысканные мистификации.
И мало найдется романов величественней «Анны Карениной», этого мудрого эпического творения (автор которого порой бывал глуповат). Ибо, как говорил сам Лев Толстой, история подобна глухому: она отвечает в первую очередь на те вопросы, которые никто и не думал задавать. С другой стороны, он же утверждал, что история — штаб Наполеона, политические лидеры, генералы, масштабные конфликты, революции — это еще не настоящая история. Подлинная история обитает в человеческих сердцах и домах, в семьях счастливых и несчастных, среди банальностей и скучных бытовых подробностей. В конечном счете только в нашем «Я» — в том единственном месте, где может реально существовать что бы то ни было. Да, Толстой был надоедливым старым пророком и умер, разменяв девятый десяток, на безвестной железнодорожной станции, уподобившись одной из самых знаменитых своих героинь, — как будто сам вписал строку в небесную книгу своей судьбы. И упрямый старик был прав, а современные историки не правы — вот почему я здесь. Несколько недель я мечтал, как буду переплывать море на «Анне Карениной», словно в компании с четырьмя героями великого романа: Левиным и Кити, Анной и Вронским. Когда Бу Лунеберг телефонным звонком вытащил меня, мокрого, из ванны в далекой Англии и таинственно пригласил отправиться вместе с ним по следам Дени Дидро, именно название судна, на котором мы поплывем, заставило меня сказать «да» (хотя я уже говорил, что практически на все отвечаю «да»).
И здрасьте-пожалуйста! Вместо плавания в обществе великих фантазмов я обречен плыть на борту самой истории, беспощадной Мадам Истории. Владимир Ильич! Человек, который привил нашему умирающему столетию неприятие самой идеи истории; человек, благодаря которому нынче вылезать из постели не просто нежелательно, но крайне неразумно. И сейчас я вижу его острый профиль — на бронзовом диске прямо над капитанским мостиком дымящего белого парома. Эти лисьи черты, эта нахальная бородка и рука, простертая вперед в классическом жесте, указующая путь к историческому триумфу, каковым он считал обильное кровопролитие (чем обильнее, тем лучше). Некогда он был музыкантом, читал и писал книги — до тех пор, пока эта мечта не поглотила его. Въезжая в запломбированном товарном вагоне на Финляндский вокзал Петербурга, он ощущал, что солнце Истории восходит над горизонтом и медлить уже нельзя. Он стал пророком хаоса, тем же, чем Робеспьер для Руссо или Дантон для Дидро. Он превратил разум в страсть, реформы в революцию, прогресс в погром, развитие в резню. Долгие годы он был верховным российским палачом, вешал кулаков, истреблял дворян. Он говорил, что политика — это искусство бить людей по голове.
Да, век ему был отпущен недолгий. Его мозг гнил изнутри. Когда он умер в своем доме в Горках, медики извлекли сей бесценный предмет, дабы изучить биологию его гения и сравнить его с другими великими мозговыми консервами. Исследователи открыли истину (великая мыслительная машина прогнила насквозь), но так и не решились поведать ее миру. Сгнивший ленинский мозг засекретили и хранили в тайнике, как некий ядовитый Грааль. Он был богом для нескольких поколений; о его сверхчеловеческих победах и сверхъестественном очаровании слагались легенды. Говорили, что он может творить чудеса, что одно прикосновение его волшебной руки способно воскресить мертвого. Его враги считались врагами народа, а уцелевшие соратники — друзьями. Но несколько лет назад его время все же истекло. Мы живем — или по крайней мере несколько дней назад могли полагать, что живем, — не в Историческую Эпоху, а в Конце Истории. Наше время — эра не идеологий, а шопинга. Политика превратилась в образ жизни, звездные войны — в игру для видеоприставок, история — в ретро. В последние годы статуи падали одна за другой. Железного Феликса, Феликса Дзержинского, в длинной темной шинели подъемный кран оторвал от насеста на Лубянской площади и уволок туда, куда он сам отправлял многих и многих, — на свалку. Быть может, он уже не вернется оттуда. Коварный и самонадеянный ленинский секретарь Иосиф Сталин давно уже превратился в каменные и металлические обломки, низвергнутые, развенчанные, обезличенные, затерявшиеся в зарослях бурьяна на окраинах сотен городов.
Но как же удалось выжить Ильичу — человеку, которого я считаю одним из самых несимпатичных деятелей нашего столетия, хотя его бюст почему-то украшает каминную полку у меня дома? Его профиль до сих пор чеканят на русских деньгах. Его мозг, разрезанный на кусочки, кочует по медицинским лабораториям, но мумифицированное тело (хотя сам он этого никогда не хотел) до сих пор, как мощи святого, лежит в гробу у стен Кремля и только летом на три недели покидает его, отправляясь за город для отдыха и бальзамирования. Искусные бальзамировщики так хорошо подновляют святую реликвию, что многие думают: Ленин жив и по сию пору. Его восковое тело пережило уже восемь покушений. Конечно, кремлевская статуя Ленина уже вернулась в Горки — и если царь Борис продержится еще несколько дней, все потомство воскового Ильича рано или поздно пойдет на переплавку. Город, которому он дал свое имя (а как раз там я надеюсь вскоре оказаться), он же и отверг и покарал голодным мором. Он вернул столицу в Москву, предоставив Ленинграду медленно погружаться в болотистую балтийскую почву. И неудивительно, что жители проголосовали за возвращение городу имени самонадеянного старика Петра («Это что? Это зачем?»), данное ему два столетия назад.