В грозу
Шрифт:
Каждый почти день ходивший по-прежнему в свой суд Максим Николаевич встретил как-то бывшего профессора столичного университета, застрявшего здесь так же, как и он, с седеющей гривой волос, бородатого, истощенного, в рыжей дырявой шляпе, в парусиновом грязном, стареньком, латаном костюме, равнодушно ступающего по горячему булыжнику мостовой костлявыми, желтыми, босыми ногами, и спросил его:
– Привили уж себе?
– Что привил?
– Холеру.
– Я? Зачем это?.. Разве не все равно, от чего умереть?
Профессор удивился так искренне, и пятидесятилетние глаза его стали такие детские, потусторонне-глядящие, что Максиму Николаевичу почему-то сделалось стыдно за свой вопрос - суетный и житейский, и весь день потом был
Между домиком Ольги Михайловны и городом раскинулся маленький пригород - несколько домишек, стоящих вразброд. Жили там остатки бывших семей, тающие постепенно. Шла мимо как-то Ольга Михайловна (несла продать ноты, совершенно не зная, кто бы их мог здесь купить) и встретилась с Дарьей, прачкой, вдовою кровельщика Кузьмы, умершего весною от голода. Даже чуть улыбалась Дарья, когда говорила ей:
– И-и, золотая, - хо-ле-ра!.. Испуг что ли тут какой? Подумаешь, радость какая в теперешней жизни!.. У меня вон девчонка, Клунька (всех-то их у меня шесть!), что ни день говорит: - Ах, хоть бы помереть поскореича!.. Чем ни чем заболеть, только бы помереть!..
– Хи-хи!.. Мода какая теперь пошла!.. Конечно, дите!.. Слышит - кругом так-то говорят, - ей и в мысль, что так надо... А живущие такие, - все одно кошки... Утром встанешь, - всех обойдешь, послушаешь, - дышит или уж кончился?.. У меня бы их, кабы раньше не помирали, пятнадцать душ всех-то быть должно!.. Золотая!.. Куды бы их теперь такую ораву?.. С этим беды-горя!.. Прежнее время, конечно, - хорошо жили: муж - кровельщиком, ни одного дня без работы не гулял: постройки везде были... И на водку ему хватало, и детишки сыты-одеты... Так мы, с хороших харчей, дите за дитем и гнали... Каждый год, бывало, то рожаешь, то носишь... Один в пушку, другой - в брюшку... Хи-хи... А зимой этой старик мой говорит: - Ну, ребята, что теперь будем делать?
– А Клуня как так и надо: - А теперь, говорит, помирать будем...
– И горюшка ей мало!.. И хоть бы тебе какая работа всю зиму!.. А как старику помирать - уж на лавке лежал, - тут тебе и пришли от Аджи-Бекира, кофейщика, - два листа на крыше переменить, да желоба... Поднялся это он, - слава, мол, господи, - взял это ножницы, гайку, пробой в карман (уж лома тащить не мог) - за-шму-ры-гал!.. Ан, пяти дворов не прошел, сел... Шумят нам: - Берите свово старика: кончился!..
– Подошли мы, а Клуня: - Теперь, говорит, наш черед...
– И прямо мне дивно было на нее глядеть: дите, а никакой в ней живности нет... И к отцу жалости нет, как так и надо!.. Конечно, все - еда делает... Оно и другие тоже - прежде, бывало, крику-шуму от них, - хоть со двора тикай: ведь шестеро!.. А теперь, золотая, до того тихие, до того тихие, - только глазами смотрят... Американский корм, он какой?.. Много с него накричишь?..
И так долго... И баба еще нестарая, - лет сорока, и непонятно было Ольге Михайловне, - в шутку это она или серьезно, - приземистая, похожая на киргизку, с ноздреватым, луковкой, носом.
А через дом от Дарьи, в немудреной лачуге в два окна, ютился остаток другой семьи - двое ребят, Колька и Павлушка. Колька - старший, лет шестнадцати, но полоумный, - голова толкачом, - и почти слепой, а Павлушка года на два моложе, - лупоглазый, длинноухий и тощий, как весенний заяц. Павлушка кормил Кольку - приносил ему из столовой обед. Но однажды не утерпел и съел половину сам. Потом стал делать это ежедневно. Колька ослабел и слег...
Иногда Мушка не одна пасла Женьку и Толку по балкам, поросшим дубняком, карагачем и дикими грушами, иногда к ней прибивались маленькие пастухи и пастушки, то с козой, то с парой барашков, то с телкой, почти чудом уцелевшими от голода, и однажды узнала от них Мушка, как умер Колька.
– Мама, ты знаешь, - говорила она потом дома, - Павлушка запер Кольку на замок и ставни закрыл и два дня домой не приходил, а его обед съедал весь... А на третий день подошел к окну, посмотрел сквозь ставень, - Колька на полу лежит, ногтями пол
– А он, конечно, уж мертвый... Он сейчас же в Горхоз: - Велите подводу прислать, мертвого забрать... Брат у меня был, - мой век заедал, - теперь, слава богу, помер!.. Вот какой, мама, а?!
И Мушка смотрела на мать испуганными глазами.
– Когда мы уедем за границу...
– начала было Ольга Михайловна, но Мушка перебила досадно:
– Никогда не уедем!.. И я терпеть не могу, когда о чем-то мечтают без толку!.. И ты, и Максим Николаич такой же... А еще называются взрослые!..
– Что это за тон? У кого это ты учишься?.. Да если мы не уедем, мы тут погибнем!
– Конечно, погибнем, - спокойно сказала Мушка.
– Вот потому-то мы и должны уехать!
– Ехать нам не на что, - ты это сама говорила... Лучше пойдем пешком... Будем идти и петь хором:
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели...
И лицо Мушки стало до того вызывающе, что испугало Ольгу Михайловну.
6
Утро 25 июля было душное так же, как и несколько предыдущих утр, море так же пустынно; у гор, направо от дачки Ольги Михайловны был такой же неживой, засушенный вид, какой принимали они всегда в июле; совершенно неподвижно сидящие кусты дубняка по скатам были точно вырезаны из окрашенного картона и точь-в-точь такие же, как накануне; и точно так же розовы и сини были шиферные откосы балок... так решил бы невнимательно скользнувший по всему кругом скучающий взгляд. Но неисчислимо много нового вошло кругом в это утро для глаза, умеющего смотреть и видеть.
В это утро Мушка в первый раз отчетливо увидела, какая страшная вещь небо - обыкновенное небо, июльское, чистое, без единого облачка. Она выгнала Женьку пастись, а сама присела на откосе балки и, задрав голову и открыв рот, уперлась в небо глазами. Смотрела с минуту, и то, что увидела, ее испугало. Небо роилось... Небо было все как бы живое, - бесспорно живое, - и роилось: от неба, как пух с одуванчика, отлетало новое, верхнее небо и кружилось темными точками, а от этого второго - новое, и еще, и еще... и трудно было следить глазами за тем, что вчера еще было только воздухом, голубым, потому что преломлялись в нем как-то солнечные лучи... И когда потом, удивленная, глянула на море Мушка, она и здесь увидела то, чего никогда не видела раньше: она ясно заметила неровную, щербатую линию горизонта, потому что там изгибались, всплескивали и падали такие же самые волны, как и здесь, вблизи: совсем не было перспективы.
А горы струились... Было явственное шевеление и голых сине-розовых камней на верхушках, и кустов кизиля, карагача и дуба... Было дрожание, дышание, передвижка пятен... Просто как будто во множестве сбегали вниз взболтанно-пыльно-зеленые струйки... Так было только в это утро, - никогда не было раньше.
Это поразило Мушку. Это почти встревожило ее. От этого, нового, стало даже как-то неловко. И когда, бросив Женьку с Толкушкой, вошла она на веранду, где Ольга Михайловна подметала пол, она остановилась прямо против нее и смотрела, чтобы убедиться, что это, лучше, чем чье-либо другое в жизни, знакомое ей лицо теперь будет не такое, как всегда, - другое... И с замиранием сердца увидела, что действительно другое: оно точно светилось изнутри, - такое стало отчетливое...
Она села, скрестив ноги, - локоть левой руки в колено и подбородок в ладонь; и смотрела на это лицо в упор. Мушка была очень похожа на мать, и знала это, и теперь ей как-то неоспоримо показалось, что это она сама, нагнувшись и подвязав голову по-бабьи синим линючим платком, водит по неровному бетонному полу обшарпанным веником, и эта рука, державшая веник, загрубелая уже в работе и с неотмытно-грязными пальцами, - ее собственная рука.
Мать сказала дочери:
– Что же ты сидишь без дела?