В иудейской пустыне
Шрифт:
Конечно от получ. "Островов" мы бы не отказались. У нас его нет. Что до издания его — то следует посмотреть его. Лично я всегда за "лит. мат-лы", но я не один.
Кстати, знаете ли, что наши "Материалы" не имеют копирайтов и т.д.? Не всех самиздат. авторов устраивает наша юридич. "форма" воспроизведения, многие хотели бы иметь "авторск. права"… Но наши "Материалы" зато — не помеха другим печатать и переопубликовывать не только сами тексты, но и "плоды" нашей эдиционной работы.
О Мартынове очень грустно. Я думал, что он сумеет договориться с властями. По ч. 2-ой это получить можно до пяти лет; а Вы в курсе, что именно ему вменяют?
Это мое первое письмо к Вам.
Ваш Гарик Суперфин…»
Выходит, в ноябре я уже приступил к подготовке ЛЕА для издания иерусалимским университетом.
Второе письмо Суперфина —
«Дорогой Юра!
как мне сказало непосредственное начальство, никаких гарантий издания "Островов" оно дать не может, пока этот сборник не будет здесь рассмотрен. И, право, было бы очень безответственно обещать и не сделать. Лучше так, как сказано. Будь сборник здесь и будь по-настоящему неграфоманский, я готов со своей стороны приложить старания, чтобы это печаталось. Если Вы можете это рассмотреть как нашу "заинтересованность", то ждем присылки "Островов".
Ваш Габриэль [зачеркнуто] Гарик Суперфин…»
Не мог я послать на Свободу антологию; физически не мог. Отпечатать 400 страниц с фотопленки — стоило больше, чем мы получали в месяц на еду, а в Израиле русская литература без сионизма твердо расценивалась как авода-зара (чужое дело). Министерство иностранных дел (его русский департамент) и без того оказало мне услугу из ряда вон выходящую: отпечатало, тоже с пленки, отснятой Сеней Фрумкиным, мой личный стихотворный архив, без которого я чувствовал себя так, словно у меня дом сгорел… Не мог я послать Острова — и не смог. Но ведь, правду сказать, печать сборника в Материалах Свободы, то есть даже без переплета, не казалась мне публикацией.
В январе 1986 года мы случайно встретились в Суперфином в Париже. Аллой повел нас в ресторан, а после ресторана отвез к Шаховской. Там Гарик и я провели около часа в разговорах (у него были деловые вопросы, у меня — почтительная благодарность), после чего на прощание Шаховская попросила нас написать несколько слов в ее альбом. Я исписал целую страницу. Гарик взял в руки альбом, подержал его в нерешительности — и приписал внизу что-то вроде: «и присоединившийся к тому». Когда мы вышли, он с некоторым изумлением спросил меня: как это вы можете?! То есть: как я могу вот так на месте писать, да еще так много. Я в ответ сказал что-то вроде: были бы чувства, а слова придут, и тут же одернул себя, подумал, что Гарик с его неожиданной трудностью может в этом заподозрить надменность. В метро я сфотографировал его на прощанье.
СТИХИ ИЗ РОССИИ
Культурный обмен в пещерах абсорбции стоял коромыслом. Дверь в нашу пещеру №88/30 не закрывалась — не в переносном, а в буквальном смысле слова; и не только в нашу. Жить было трудно, но интересно. Каждый день приносил новости. Лица мелькали, как в калейдоскопе. В ту пору я впервые отметил с грустью, что память изменяет мне: не всякий уже раз мог я связать знакомое лицо с именем человека…
Володя Магарик, математик, работавший программистом («начальство удивляется тому, что я могу написать сто операторов фортрана в день!»), забежал как-то со стихами, полученными из Москвы: Тимур Кибиров. Магарик знал, что я связан с русской печатью; адресом не ошибся. Имя Кибирова я прежде только слышал; стихи мне не очень понравились (не отвечали моей эстетике), но дело свое я сделал: тотчас отослал их в Континент, где они и были напечатаны.
Я в ту пору носился с другим поэтом из тех же московских кругов: с Бахытом Кинжеевым. Носился в том смысле, что верил в его талант, любил его стихи — и решительно не видел (да так и не увидел), чем он хуже Бродского, чье имя у всех на устах. Кинжеев уехал годом или двумя раньше меня, жил в Канаде. Знаком я с ним не был, виделся один раз в Ленинграде в общей компании (где Кинжеев читал); он приятельствовал с моими приятелями-поэтами: Владимиром Хананом и Виталием Дмитриевым, они же составляли общий круг с москвичами Сергеем Гандлевским и Александром Сопровским, в котором и Кинжеев был своим. Знакомства я не искал, потому что собирался писать хвалебную критику на его стихи — и боялся испортить дело перепиской, охладеть к замыслу. Вообще из всех москвичей, которых дал самиздат, я выделял двух поэтов: Кинжеева и Кублановского. В том и в другом случае доверие у меня явилось мгновенно — в форме изумления, в форме классического вопроса, который задает себе Георгий Иванов над первыми стихами Мандельштама: «отчего я этого не написал? ведь — это истина, существовавшая до моего рождения!» Решительно про каждого поэта я мог сказать, откуда он черпает, а про этих двух — затруднялся.
В сознании многих, кто не слишком интересуется стихами, два носителя татарских фамилий — Кинжеев и Кибиров — путаются: то меняются местами, а то и совмещаются, сливаются. В одной из пещер абсорбции жила Дина Зисерман, москвичка, приехавшая позже нас, моложе меня лет на десять. В самые первые недели в Израиле, когда Дина еще не вырвалась из СССР, я видел в Русской мысли ее статью в защиту мужа, Володи Бродского, врача, угодившего в заключение за сионизм и еврейскую активность. Дина была необычайно хороша… или мне казалось таковой… Я непременно влюбился бы, не положи я себе жесточайшего зарока: не влюбляться вообще, не давать воли этого рода воображению. Романтическое приключение, любое, представлялось мне пошлостью и предательством, не отвечавшим жалкой и вместе с тем суровой, нищенской, трудовой фактуре нашей жизни — что в Ленинграде, что в Израиле. Берем пушкинскую эпоху, великосветское общество с его роскошью и блеском: там, средь шумного бала, влюбленность и адюльтер пошлостью не казались — хотя бы уже потому, что были сопряжены с риском для жизни. А тут, в нашем кривом зеркале, — «быть чувства мелкого рабом», да еще без малейшего шанса на успех? Потакать большому чувству? Опасность, между тем, была нешуточная: мне в Дине нравилось всё, даже то, что не нравилось ни в ком.
Вижу ее как сейчас — на улице Алкалая, в Центре информации о положении советского еврейства: она и несколько других молодых женщин разбирают ящик с одеждой, присланной для новых репатриантов из Америки — в соседней комнате, за открытой дверью. Я, в другой комнате, о чем-то увлеченно говорю с Шиповым, в ту сторону стараюсь не смотреть. Вдруг наш разговор прерывает Дина, словно из-под земли выросшая, с розовой шерстяной детской кофточкой в руках:
— Это — для Лизы.
Характером Дина была резковата, очень самостоятельна, спокойна и неулыбчива, в общении — немногословна. О цвете глаз не спрашивайте; я человека принимаю целиком… Так вот, с нею у меня связана кровная обида: месяцы спустя после визита Магарика она говорила, что я не стихи Кинжеева хвалю, а стихи Кибирова. Я узнал это с чужих слов, при встрече пытался Дину переубедить; уверял ее, что спутать эти стихи невозможно; но нет, она стояла на своем: «ты хвалил Кибирова». Влюбленность я в себе победил, Дина о ней и не догадалась, а эту обиду — забыть не могу… Кибиров, Кинжеев — умер-шмумер, лишь бы был здоров.
Вышло так, что однажды мы с Диной остались наедине: возвращались в наш пещерный городок из университета в Гиват-Раме, где сидели рядом во время просмотра фильма Покаяние Тенгиза Абуладзе, казавшегося в ту пору событием; шли через пустынные сады к автобусной остановке. Ни словом я с нею не обмолвился о своей влюбленности, не сделал ни одного неосторожного движения.
Потом Володю Бродского, ее мужа, отпустили: из лагерей и в Израиль. Как-то, года через два, привел я к ним в их пещеру абсорбции общих знакомых, помогавших отказникам: гостей из Лондона, Пола и Розалинд Коллинов с детьми. Дину я застал над колыбелью, принимала она гостей не слишком приветливо (я сказал себе: по занятости). Володя как-то не слишком уверенно говорил по-английски, мне приходилось переводить. Про Дину, уж не помню, почему, я думал, что она знает английский по-настоящему, о чем и сказал Коллинам, но она молчала, возилась с пеленками с сигаретой в руке. Джейсон Коллин, младший из двух сыновей английской пары, пожаловался матери на то, что ему мешает табачный дым. Розалинд ответила:
— I can’t stop it.
В 1986 году со слов Дины (она называла себя журналисткой) я понял, что она не отказалась бы от места на Свободе в Мюнхене, и вызвался написать туда; думал, что моя рекомендация поможет; написал русскому человеку по фамилии Грегори, начальнику Али Федосеевой, с которым один раз виделся, но ответа не получил…
Другие, знакомые и незнакомые, тоже слали мне стихи. Всё сносное, а тем более подлинное, я отправлял в журналы, пристраивал. С моей подачи в Континенте, а потом в Стрельце появились стихи Риммы Запесоцкой, Татьяны Котович, Татьяны Костиной, Тамары Буковской, а из москвичей — Александра Сопровского.