В иудейской пустыне
Шрифт:
Прислали стихи и те двое оставшихся в России поэтов из среды самиздата, кто вызывал у меня в ту пору наибольшее доверие: ленинградка Елена Игнатова и Леопольд Эпштейн из Новочеркасска. Игнатова в полуподпольном Ленинграде составила себе имя. Стараниями Василия Бетаки у нее в Париже вышла книга стихов, что в наших кругах воспринималось как «признание на Западе». Знал я ее мало. Была она почвенница, верующая православная, по образованию — русский филолог. Противостояние подлому режиму сводило тогда в общий круг людей очень непохожих, потом оказавшихся в разных лагерях. Стихи Игнатовой, густо-метафорические, проникнутые русской историей и мечтой о России, с частыми отступлениями от правильной метрики, эстетически были мне почти столь же чужды, что стихи Стратановского, но я чувствовал в них живую жизнь, верил в талант автора — и не сосредоточивался на том, что мне не нравилось.
Об Эпштейне сказано, но отчего ж не
Стихи Эпштейна почти полностью отвечали моему тогдашнему ригористическому запросу. Я в них дорожил остротой и стройностью мысли, ясным и грустным осмыслением современности; полному же эстетическому родству мешало только одно: дешевые московские рифмы с вывихами. Известен Эпштейн в ту пору был только пишущим, но среди них — тому же самому московскому кружку с Кинжеевым и Сопровским, откуда перекидывалась нить в Ленинград, к Ханану и Дмитриеву. В 1990-е годы Эпштейн эмигрировал, оказался в Америке и нашел там настоящий отклик; балтиморский журнал Вестник (правда, не литературный, но в те годы очень независимый, самостоятельный) назвал его лучшим поэтом эмиграции при жизни Бродского. Я виделся с Эпштейном в России считанное число раз; он бывал наездами в Ленинграде и об эмиграции в ту пору не думал. Последняя встреча, как раз накануне моего отъезда, нас, мне чудилось, сблизила и подружила.
Эпштейн написал нам только в конце судьбоносного года:
«Новочеркасск, 10.11.84, №1
Здравствуй, Юра. Прости меня за то, что так долго не писал. Обещал писать ежемесячно, а до сих пор — ни звука, меж тем, как уж скоро пять месяцев с твоего отъезда… И не было никаких "уважительных причин", чтобы не писать тебе! Мы вас помним и любим, и вспоминаем, и разговариваем о вас… У нас в целом все благополучно (стучу по дереву, плюю три раза через левое плечо, приношу благодарность Богу, Природе, гражданам и организациям). Лиза [первая жена Эпштейна; она потом умрет в Бостоне] чувствует себя неплохо, а это главное… Борька перепрыгнул через девятый класс и сейчас учится в десятом… В июле мы были в Калининской области, жили в глухой деревушке, практически уже заброшенной. Место это — на краю Валдайской возвышенности, в районе Торопцы и Адрианополя, если названия тебе что-то говорят. Обитали мы в старом бесхозном деревянном доме, без электричества, даже без колодца. За водой ходили к роднику, а посуду мыли в речушке. Оттуда я пытался тебе писать, и сейчас это недописанное письмо лежит передо мной. Помню, как странно стало вдруг мне писать тебе оттуда — в Иерусалим… Я никогда раньше не бывал в таких местах, никогда не видел и не ведал этой негромкой гармонии между яркостью отдельных цветов и сдержанностью цветовой гаммы в целом… Пожалуй, эта природа — то, чему более всего созвучны русская поэзия, живопись и даже православная вера… Ты, конечно, в своей знойной палестинской иудее или иудейской палестине разъяришься, обзовешь меня почвенником… и будешь неправ… Лес весьма населен — водятся медведи (мы видели множество следов; свежую, еще дымящуюся кучу медвежьего дерьма), рыси (слава богу, не видели никаких признаков их наличия), волки (слышали вой, видели следы вдоль наших вчерашних), зайцы (спугивали множество раз), лоси (видели только следы, да и то нечасто), змеи и птицы — всего много… Месяца полтора назад нашёл я в почтовом ящике извещение о заказном письме из Израиля, решил, что это ты мне написал, бросился опрометью на почту. Оказалось, что это Авад Разиел из Петах-Тиква прислал мне вызов, который нам сейчас, в общем-то, ни к чему. Почему не пишете? Лиза, между прочим, напоминает, что Таня ей обещала почти сразу написать. Пишите нам. Мы о вас знаем очень мало — всё больше из телефонных разговоров с Ленинградом. Как вы? На каком языке разговариваете дома? Как тебе работается? Что делаешь, что пишешь? Похожи ли те евреи на нас?..»
Эпистолярную прозу Эпштейн перемежал стихами. Вот характерный фрагмент из одного стихотворения:
Лес не ищет контакта. Он — сам по себе.
Он бесцелен, внепамятен и внелогичен.
На поваленном старом квартальном столбе
Мы распили бутылку с лесничим.
Острый ум и прекрасное математическое образование помогли Эпштейну сделать неплохую карьеру в Бостоне, которую он сам же, к удивлению окружающих, несколько обуздал: настоял на своем понижении в должности; случай, согласимся, нечастый. О своей сестре, тоже в итоге оказавшейся в Америке, чуть ли не против ее воли (она была правозащитницей и патриоткой), он говорил, что она зарабатывает деньги «уже просто неприличные». Сам Эпштейн тоже не рвался на Запад. На этот счет у него была престранная философия, сколько помню, сводившаяся к тому, что возвращением к еврейству уничтожается труд трех поколений его предков. Последние годы в Новочеркасске Эпштейн кочегарил; КГБ сильно донимал его. Позже, в эмиграции, мы с Эпштейном встречались и в Бостоне, и в Лондоне; мой капризный нрав привел в 2003 году к нашему взаимному охлаждению.
Замечательно, что это ноябрьское письмо 1984 года Эпштейн отправил по почте фактически без адреса; на конверте значилось что-то несусветное, чуть не буквально: «в Иерусалим, Колкеру»; и письмо дошло.
От Игнатовой в конце 1984 года пришла недатированная открытка с изображением ленинградского сфинкса. «Поздравляю вас с Рождеством Христовыми и Новым Годом… Скучаю о вас, всегда помню… Наш общий замечательный фотоснимок (с котом) стоит у меня за стеклом на полке… Если получишь (или не получишь) мои стишки, напиши мне… Привет вам от всех друзей, ленинградских и московских. Не забывайте нас, а уж мы вас не забудем. Крепко целую. Привет от Володи и Кирилла. Целую вас крепко…» Поцелуев было именно два — надо полагать, по рассеянности. На вложенном в открытку отдельном листе размером А4 было отпечатано десять стихотворений без разбивки на строки.
Муза гражданственной скорби — гражданка Петрова.
Время линяет, меняет былой колорит.
Только она не стареет, смотрит сурово,
пламя котельной за ней непреклонно горит…
На невезухе-лошадке писатель-непруха
гиблого слова из лесу вывозит возок…
Игнатова оказалась среди тех, кто принял путинскую Россию — потому что эта Россия приняла ее. У многих я наблюдал этого рода конформизм на обывательском уровне («жить стало легче, ждать стало веселей»), от Игнатовой же такого не ждал. На отношении к России мы с нею и поссорились в 2005 году. Оказалось, что «о войне» — о «Великой Отечественной Войне Советского Союза» — нельзя ни полслова сказать критически: ни того, что советская армия несколько запятнала свои ризы в Европе, ни даже того, что на восточном (советском) фронте одна неправда воевала с другой, ни даже того, что по численности русские не составляли и половины советской армии. Приводя факты, я святотатствовал.
В самом начале 1990-х годов Игнатова приехала жить в Израиль на правах новой репатриантки. Ее муж, Володя Родионов, биолог и математик, нашел работу по специальности (в научно-исследовательском центре больницы Адаса), прижился, выучил иврит, она — продолжала жить только Россией. Стали доходить какие-то слова Игнатовой, казавшиеся не совсем осмотрительными. Таня передала мне со слов участницы такую сцену: самое начало 1990-х, разговор в иерусалимском автобусе, три собеседницы, включая Игнатову, говорят о том, как худо стало в России; на какую-то реплику Игнатова откликнулась так: мол, нечего злорадствовать, Россию жалко до слез, а вы тут зря «надеетесь отсидеться». По стечению обстоятельств эти ее слова оказались обращены к женщине, у которой сын погиб на одной из израильских войн.
В ТАЗУ ЛЕЖАТ ЧЕТЫРЕ ЗУБА
В Ленинграде, в треугольнике между Новороссийской улицей, Большим Сампсоньевским проспектом (бывшим проспектом Энгельса) и Новосильцевским переулком, имеется небольшой трехэтажный дом старой постройки, видом — усадебный флигель. Там в 1961 году началась моя смерть. Первый осязаемый шаг к смерти — необратимая физиологическая утрата. В павильоне располагалась зубная клиника. В возрасте пятнадцати лет я потерял там первый зуб. Переживал — страшно. Обиделся на мать, за то, что она не делит со мною моих страданий, не понимает даже, что с началом моей смерти — ее смерть приблизилась… Зубодер был грубый мужик с мясистыми волосатыми руками. Вылитый садист. Мог не драть этот зуб, сохранить его, ей-богу мог!