В конце аллеи...
Шрифт:
— Нашел чему завидовать. Ну ставят рекорды, ну хлопают им. — Старик недружелюбно косится на денники-люксы. — Ну и что с того? Сбрось с тебя два десятка годков — хвоста бы им не видать. Кишка тонка твою резвость иметь. Ну хоть Пальму возьми. Скажем так: кобыла что надо. А понятие к ней когда пришло? — Изломил бровь в каверзном вопросе. Помолчал. — То-то и оно, сказать нечего. Два года в сбой срывалась, а уж какие наездники ставили бег! Едва затолкали в лошадиную дисциплину.
Гранат беспокойно всхрапнул, и Тихон, учуяв поменявшееся настроение жеребца, заговорил тише и льстивее:
— Да не хаю я ее, не ругаю. Видная кобыла, что говорить. Грива волнистая, и глаза чистые. Наград и валюты навезла. Портретов хочь отбавляй. И все ж не
Гранат хорошо понимал льстивую хитрость конюха — Тихон оправдывался за ту весну, которую так бурно и ранимо пережил Гранат. Тогда в конюшню пришло много новых запахов, на конезавод прибыли новобранцы-трехлетки. По-ребячьи неуравновешенные, не по рангу здешнего завода игривые, они заполнили денники непривычным шумным конским весельем. Тогда последняя весна пришла к Гранату, и уж потом никогда не волновало его весеннее пробуждение.
Рядом с Гранатом поселилась, вся в рыжем сиянии, с крутой холкой, вычищенная до полированного блеска, с белой звездочкой на лбу кобылица Пальма. Жеребец скосил глаз на соседку. Она прижимала к изящной голове тонкие, красиво обрезанные уши и серыми губами ощупывала перекладину. Приветливо окликнула соседа и втянула ноздрями воздух. Гранат ждущими губами потерся о ее шею, и таким степным привольем пахнуло на него, так резко ударили в голову давно забытые ароматы тамошних трав, что он заявочно прикусил ее холку. Дернулась, всхрапнула Пальма, уставилась на Граната удивленным глазом. И жеребец чутьем угадал, что нерасчетливо переступил черту, враз обнажив свою нежность, что не приняла его ухаживаний рыжая красавица. Изогнула дразняще шею, взметнула золотой каскад хвоста, оскорбленно отошла к дальней стенке. Гранат оправдался тихим и ласковым ржанием и снова просунул голову в ее стойло. Милостиво и прощающе Пальма шагнула к нему и благосклонно позволила вылизать себя. Старательно и уже без каких-то заявок чистил он свою последнюю избранницу.
И снова видел себя молодым. Зеленая, пахучая луговина. Свежесть близкой воды и надоедливое гудение слепней. Он лениво отмахивается от назойливых насекомых. Хрупко подрезает острыми зубами сочную траву, нежится в покойном лошадином счастье. Нет-нет да и вскидывает голову, чтобы победно оглядеть все вокруг. Чутко вострит уши, шумно затягивается пахучим ветром, но ничто не грозит мирной луговине. Совсем рядом, разморенная материнством и молчаливым сердечным согласием, неторопливо пасется Пальма. Она в счастливой поре, когда может любоваться на шаловливого, еще неуклюжего своего жеребенка, который взбрыкивает и прыгает вокруг нее. То дотягивая свою головенку до загадочного травяного мира, то шарахаясь в сторону от испугавшего его жука, то резко тыкаясь в ее набухшие теплые соски. Пальма пасется без опаски и привычной настороженности — она видит, как чутко прядет ушами и зорко посматривает окрест могучий и ласковый Гранат…
Он недолго пребывал в сладких мечтаниях — пришел нарядный верткий конюх и, взнуздав кобылицу, повел ее на волю. До самых ворот провожал ее взглядом Гранат, а она, упруго-неудержимая, заставляла поднимать головы степенных, совсем нелегкомысленных жеребцов.
Гранат впервые не почуял приближения Тихона. Тот, будто разобравшись в душевных волнениях жеребца, отыскал в своем голосе какие-то особые, прочувствованные нотки:
— Все понятно, старый. Зверь ведь по сути, а поди ж ты, тоже сердечные интересы. Ишь как встряхнулся на молодую, что жених в хороводе девок. — Тяжело вздохнул: — Не по чину берешь, не по возрасту, стало быть. Она куражится перед стариком, а ты и хвост трубой. Глянь на себя-то! — Тихон дружелюбно ткнул его плеткой в бок. — Кожа обвислая да кости гремучие. Вот и вся в тебе краса. — И совсем успокоил жеребца, прилаживая торбу с овсом: — Жуй, пока жуется. Мы с тобой отбедокурили свое, нагулялись! — И, ласково огладив подрагивающий круп коня, тщательно притворил дощатую дверцу.
Лишь к вечеру вернулась Пальма, дыша усталостью и вольной свежестью, еще не остыв от азарта бегов, отчужденно-новая и вызывающе молодая. Гранат было сунулся к ней с нежной радостью. Но кобылица еще строже отмерила дистанцию близости: она позволила лизнуть себя разок-другой и уткнулась в кормушку.
И только через неделю разомкнулась черная тишина. Степан очнулся ранним утром, когда косые лучи отдохнувшего за ночь солнца начали расчерчивать земляной пол чистенькой мазанки. Он силился вспомнить, где он и что с ним. В тяжелой, будто чужой голове не было мыслей, стопудовая тяжесть вновь тянула в темную пропасть. Нет! Скатишься вниз, и не выкарабкаться больше.
Он трудно повернул голову и увидел сиделку. Тщедушная девочка, заботливо укрытая пуховым платком, посапывала на табурете. Скрипнула рассохшаяся кровать, видно, он грузно повернулся. Встрепенулись ресницы, беспокойно заметались, розовое личико вмиг обрело пугливую красоту. Глаза обдали его такой синевой и влажной свежестью, что с головы до пят буйной радостью прошило Степана и так легко ему стало, будто до этого была и жизнь не в жизнь. А синева пролилась слезами, торопливыми, крупными, по-детски несчитанными. Запричитала, зашлась в скороговорке:
— Господи, жив, жив. Отступилась, проклятая.
И стремглав рванулась за дверь.
Она за руку втащила в горницу молодого хлопца, и он неуклюже и растерянно плюхнулся на табурет. Парень конфузился, краснел. Оглаживал крупной пятерней патлатые вихры и торопливо расстегивал сумку. Что-что, а сумка была у парня настоящая, медицинская, с которыми ходили строгие земские врачи. Не поддавался замок. Оробевший лекарь растерянно оправдывался:
— Выдумала тоже! Какой я доктор? Посмотреть посмотрю, а что толку? Сто раз говорил: не был я доктором — в помощниках у фельдшера числился. Вот и вся медицина. Банки там, кость вправить, а тут дело серьезное.
Но уже начал успокаиваться. Когда высчитывал у Степана пульс, обрел взгляд спокойный и строгий. Видно, подражал своему фельдшеру. Собрал морщины на гладком лбу, властно изогнул бровь.
— Одним словом, покой. Растирание назначу. Попариться разок-другой покруче.
Степан усмехнулся открыто, добро — уж больно по нутру пришелся ему этот лечащий паренек. В лазаретах он навидался всяких докторов и сестер милосердия. В золотых пенсне, с труднопроизносимыми фамилиями, твердивших с елейными придыханиями одно и то же: «Крепись, солдатик, терпи, соколик». И бескорыстных подвижников, не боявшихся гноя и солдатских увечий.
Лечащий паренек был весь нараспашку — курносый, неумелый, щедро веснушчатый.
— Давно в коннице? — спросил Степан.
— Неделю, — торопливо, как первогодок, отчеканил лекарь.
— Зовут-величают как?
— Петром. И по батюшке Петрович.
Они подружились крепко и надолго. Обстрелянный, не раз отмеченный за храбрость красный командир Степан и робкий, не хлебнувший еще военного лиха деревенский паренек Петька. Свою привязанность к молодому лекарю не умел объяснить Степан — нравится, да и все тут! Новичков, похожих на Петра, к их отряду прибивалось немало, искренних и неумелых, жаждавших защитить революцию. По-всякому складывались их судьбы: десятками гибли в первых же боях или становились заговоренными от пуль и шашек красными конниками. Вырастали в смелых командиров и сами водили бойцов в дерзкие атаки или при первых же неудачах бросали товарищей и растворялись в степном безбрежье.