В обличье вепря
Шрифт:
Он перешел через реку по мосту Мирабо, к своему дому. Наружная дверь сперва не пожелала открываться, а потом вдруг распахнулась настежь, когда он налег на нее всем своим весом. Допотопный лифт ждал его. Здешние жильцы неизменно норовили закрыть обе двери и, нажав на красную бакелитовую кнопку, отправить лифт на нижний этаж. С грохотом закрылась медная решетка. Где-то высоко у него над головой дернулся кабель, и кабина передернулась ответной дрожью. Он поплыл вверх сквозь тихое здание.
Если быть до конца честным, то он солгал. Хотя бы перед самим собой.
Войдя в квартиру, он принялся ходить из комнаты в комнату, повсюду включая свет. Из кухни он прихватил стакан и бутылку американского виски, потом пересек маленькую столовую и расположился у придвинутого
— Добрый вечер.
Ее жест, адресованный мужчине среднего возраста, одиноко стоящему на платформе, не был ни агрессивным, ни похотливым. Ему. Даже будучи заточена вместе с остальными пассажирами, она была сама по себе, как и все это время. Солу пришло в голову, что, если бы он ездил по этой линии каждый день в то же самое время хотя бы на протяжении одной недели, он, вероятнее всего, встретил бы по второму разу едва ли не всех, кто сидел в вагоне. Кроме нее. И трупа. Вот откуда в ней, судя по всему, это чувство сообщничества. Эти двое ехали другим поездом. Когда вагон поравнялся с ним, она поменяла позу и расставила ноги чуть шире. Они смотрели друг на друга, прямо, не отводя глаз. А потом, одним-единственным небрежным жестом, она опустила руку и задрала юбку.
— Меня зовут Соломон Мемель, — сказал он, обращаясь к собственному отражению. — В силу вполне очевидных причин, принимая во внимание тот факт, что я еврей, а год на дворе стоял сорок третий, я оставил тот город, где вырос, и бежал в Грецию, в район, называемый Аграфа. Что в переводе означает «Неписанные места». Там я сделался свидетелем событий, для тогдашнего времени вполне обыденных. В результате уже после войны я стал знаменит как автор поэмы «Die Keilerjagd», о которой вам, вероятнее всего, доводилось слышать. Очень может быть, что вы принадлежите к тем трем миллионам человек — или около того, — у которых есть эта книга. Может статься, вы ее даже и читали.
Непроницаемая черная амальгама под тонким слоем отражения, транспарант, закрывший фасад Гран-Пале, гуляет по ветру. Прожектора, которые подсвечивают напечатанное на нем изображение, сейчас, должно быть, уже выключили, подумал он. Звук у похрустывающей на ветру ткани стал более темным, складки — более глубокими, рваные ткани сперва разгладились, а потом вытянулись и разошлись, обнажив одну из таинственных ран памяти. Под юбкой у той девушки из метро тоже ничего не было. Он стоял и смотрел на ее странным образом полудетское тело, обнаженное от пояса до верхней части сапог и раздвоенное там, где зияла половая щель.
Но ведь он же врет, врет сам себе, подумал он — вспоминая нужный момент так, как будто он был организован по образу и подобию картины этого англичанина. Что он увидел, когда посмотрел на транспарант, растянутый по фасаду Гран-Пале? Нечто вроде надреза, с сильными сексуальными коннотациями, этакую довольно плоскую попытку повторить «L'Origine du Monde» [202] . А что ему запомнилось? Эксцентрический момент одного в остальном ничем не примечательного пятничного вечера на станции «Вокзал Аустерлиц». Само это воспоминание было неправдой. «Ее половая щель» вовсе не «зияла». Он не видел, чтобы она была «раздвоена». Ее лобок был покрыт плотной и лохматой порослью черных волос. На них-то он и смотрел. Через секунду она уронила юбку на место. Глупые, заходящиеся криком пассажиры ничего не заметили. Лжецы. Мы все, подумал он. Воспоминание, вызванное мазней английского художника, лежало за непристойным жестом девушки настолько далеко, насколько вообще может задвинуть память человеческая способность забывать. То, что вспомнилось ему при виде темного провала в центре картины, было — эрзац, обманка, воплощенное забвение. Половые органы девушки — именно то, что он смог себе позволить вспомнить, не вспомнив таким образом то, чего вспоминать не хотел.
202
«L'Origine du Monde» — «Начало мира» («Происхождение мира») — скандальная картина Гюстава Курбе (1866) с нарочито натуралистическим, лишенным привычных для академизма мифологических или фантазийных «барьеров восприятия» изображением обнаженного женского тела. Женщина лежит с раздвинутыми ногами, голова и ноги от колен и ниже обрезаны рамой картины, так что центром композиции становятся гениталии — густо заросший лохматыми черными волосами лобок и раздвинутая половая щель. В точности как в «видении» Соломона Мемеля в парижском метро. Аллюзию на Курбе подкрепляет еще и то обстоятельство, что у женщины в «Начале мира» обрамляющая фигуру драпировка явно вздернута вверх — как юбка у девушки в метро. Правда, в последнем случае грудь все-таки остается прикрыта, хотя бы условно, «практически прозрачной» блузкой.
— Вне зависимости от того, читали вы мою поэму или нет, — продолжил он, — вам следует знать, что я описал греческую партизанку и в качестве ее самой, и как Аталанту. А немецкий — это мой родной язык.
Он помолчал, обдумывая то, что хотел сказать дальше, и осушил свой первый стакан виски.
— Раны, нанесенные некоторыми видами огнестрельного оружия, могут напоминать женские половые органы в возбужденном состоянии: один из наиболее безвкусных зрительных каламбуров войны. Но это правда, могу засвидетельствовать исходя из личного опыта. Смешение одного и другого может приводить к спорадической импотенции и к видениям, имеющим характер бреда. И это — тоже на личном опыте.
Он налил себе еще.
Рут выглядела именно так, как он себе и представлял. Годы сделали черты ее лица более резкими. Ему казалось, что, увидев его собственное лицо после едва ли не тридцати лет разлуки, она должна удивиться. Хотя, может быть, в Америку время от времени и попадали какие-то его фотографии. Он посылал их в журналы, которые публиковали его стихи. Он допил второй стакан и налил третий. Странный народ эти люди, которые норовят вынырнуть из чужих лиц. И всегда незваный. Лицо Сандора ничего ему не сказало: слишком много людей через него прошло. Интересно, подумал он, а не молодую ли Рут он умудрился разглядеть в этой Лизе Англюдэ — или всего лишь иные, более резкие черты, которые Рут надеется вылепить из этих мягких, слишком округлых губ и щек. Глаза у нее правильные; а все остальное — нет. Глаза никогда не меняются, подумал он. Даже после смерти.
Он попытался заглянуть в свои собственные глаза, отраженные оконным стеклом. А собственные его глаза пытались встретиться с глазами той девушки в поезде. Видел ли он это лицо раньше? Оно показалось ему «красивым» и «мрачным». Но стояла она к нему боком, да еще и отвернулась в сторону. Копна темных волос, уголок нижней челюсти и одна скула, достаточно высокая — больше ничего он вспомнить не мог. Вагон скользнул сквозь его поле видения. Она откинула с лица волосы: высокий лоб, выдающиеся вперед надбровные дуги и скулы, сильное, волевое лицо, и даже полным губам почти не удавалось сделать его хоть чуточку мягче. Мертвые смотрят сквозь лица живых.
Но обо всем этом он успел подумать гораздо позже. Воспоминание, сколь бы назойливым и нежеланным оно ни было, не может предшествовать узнаванию. Только после того, как она опустила юбку, он поднял глаза от ее лобка и посмотрел ей в лицо. Сомнений не было. Забранные в раму вагонного окна, ее глаза следили за ним по мере того, как поезд уносил ее прочь. Она надела на себя лицо Фиеллы.
Молодой рабочий тоже прижался к окну. Он дергал за ручку, пытаясь впустить внутрь хоть немного воздуха и втянув от усилия щеки. И ручка подалась.