В ожидании Америки
Шрифт:
— Раньше закрывала, но замок сломался, теперь я опускаю кнопку, и кажется, будто дверь заперта. Ему уже немало лет, знаешь… — Рафаэлла села в машину и завела мотор. Из сломанного радио полились наперебой звуки разных станций.
— Иногда мотор не заводится, и я просто сижу и слушаю музыку, когда радио работает, или просто шум дождя. Отец все время твердит, чтобы я не оставляла его здесь, что мой «Мустанг» рано или поздно угонят. Мы живем не в центре, и мне нравится самой уезжать из дома и приезжать, когда захочу. Люблю свободу.
Я обошел «Мустанг» и потянул ручку пассажирской двери. Но она не открывалась.
— Sorry, mister, — сказала Рафаэлла. — Дверь открывается только с моей стороны. С твоей замок заело уже давно.
Рафаэлла выскочила из машины и откинула водительское сиденье.
— Добро пожаловать в Америку, — сказала она.
Я протиснулся
— Ты знаешь, что такое lover’s lane? — спросила она, вкладывая свою руку в мою. — Уголок влюбленных. Это есть во всех маленьких американских городках, — и она прикоснулась зубами к моей нижней губе.
— Угу, — промычал я, не в состоянии больше говорить по-английски.
— У тебя есть? — спросила Рафаэлла.
Я понял, о чем она спрашивает, нащупал свой бумажник и вспомнил недавний визит в аптеку, где итальянская секс-бомба царила за прилавком.
— Да, есть, — ответил я, разрывая зубами маленькую шашечку.
— Умница, — сказала Рафаэлла, — а теперь иди сюда.
Вот так случилось, что на заднем сиденье «Мустанга» мне было суждено испустить свой первый в Италии любовный крик. Он длился так долго, что, казалось, несколько поездов успело промчаться мимо нас по путям — на север в направлении Пизы, Генуи и Милана и на юг к Неаполю и еще дальше, в сторону Сицилии.
— Такой дикий, такой громкий голос, — после всего сказала Рафаэлла, одергивая свою длинную юбку. — Вот полиция нравов придет и арестует тебя.
— У вас еще есть полиция нравов? — спросил я, представляя себе сцену из неореалистического кино.
— Нет, конечно, глупенький, — она поцеловала меня в нос и вылезла из машины, чтобы я мог передвинуться на переднее сиденье. — Давай, садись вперед, я тебя подброшу домой.
Мы выехали из уголка влюбленных, и несколькими минутами позже я был дома, в нашей квартире, где родители давно уже спали и видели сны, в которых Америка была одновременно и далекой мечтой, и скорым будущим…
И вот теперь я уже неотвратимо близок к ностальгическому отступлению о Лане Бернштейн. Мы встречались, когда я учился на первом курсе университета. Она была почти на пять лет меня старше, наши родители были знакомы по московским отказническим делам. Лана была классическая инженю, нервная, волнительная. Балетоманка до мозга костей. В то время она заканчивала Московский институт связи («институт связей», как тогда шутили) и почти все время проводила дома. Считалось, что она работает над дипломом. Дважды в неделю я прогуливал дневные лекции и скрывался у Ланы дома. Во время моих дневных посещений родители Ланы были на работе, а младший брат — в школе. Она угощала меня домашними еврейскими кушаньями, я приносил ей букетики пушистой мимозы, или восковые тюльпаны, или мятые бледно-желтые нарциссы. Она читала и критиковала первые мои стихи, говоря преимущественно о том, что называла «лирической правдой». У нее были маленькие точеные груди и симметричные родинки на ключицах. После первой нашей близости Лана облокотилась на подушку, достала сигарету, закурила и уставилась в потолок. «Не расстраивайся, мой хороший», — прошептала она нежно, запуская над головой колечки дыма.
До того как подать на выезд, попасть «в отказ», потерять работу и пополнить дружные ряды мастеров по починке домашней аппаратуры, отец Ланы был самым обыкновенным радиоинженером, читателем «Правды», одним из тех примерных семьянинов, которые на закате жизни начинают напоминать своих матерей. Ланина мама, которая и подтолкнула всю семью к отъезду, была личностью неординарной. Она работала оценщицей в антикварном магазине на Арбате и обладала феноменальными познаниями в живописи и поэзии. Она излучала интеллигентность и обаяние. Ланины друзья обожали ее мать и часто обращались к ней за советом по самым разным вопросам, начиная с моды и кончая выбором гинеколога-надомника. При этом мать Ланы страдала маниакально-депрессивным психозом. Где-то раз в год, обычно в ноябре-декабре, когда ее меланхолия приобретала цвет московской зимней тьмы, она исчезала. Впервые это случилось, когда Лана еще училась в средних классах, а ее братик был совсем маленьким. На третий день утром отец Ланы нашел жену в зале ожидания на Киевском вокзале: она спала на деревянной скамье среди коробок и узлов, цыганок с детьми и приезжих из Украины и южной России, ожидающих своих поездов. Она пролежала в больнице несколько недель, затем вернулась к нормальной жизни. Или это только казалось? Лана открыла мне: самым тяжелым было осознавать, что ее мама полностью понимает, что с ней происходит. В периоды обострений
Если бы Тургенев описывал нашу историю, он мог бы назвать ее «Первая любовь», думая при этом о певице Полине Виардо, но выводя в качестве героини какую-нибудь другую молодую женщину, француженку или русскую. Но Лана Бернштейн не была моей первой любовью. К тому же она настолько обожала роман Виктора Шкловского «Zoo, или Письма не о любви», что настаивала на использовании анти-романтического кода в наших отношениях. Согласно Ланиному любовному коду верхом безвкусицы считалось говорить о любви, даже если она тебя переполняла. Вместо этого полагалось говорить о «влечении» или «желании» и разбирать по косточкам наши занятия любовью. Если бы Иван Бунин решил вложить эту историю в уста своего героя, он бы позволил Лане называться моей «тайной женой», по контрасту с «той, явной для всех любовницей». Стареющий Бунин, человек с разбитым сердцем, имел в виду реальный прототип — свою последнюю любовь Галину Кузнецову, — когда работал над «Темными аллеями» в конце 1930-х — начале 1940-х на своей вилле в Грассе, европейской парфюмерной столице в Приморских Альпах. Когда я думаю о Лане Бернштейн и о наших с ней московских отношениях, на память приходит чеховское «Мой ласковый и нежный зверь». Фраза «нежный зверь» была чем-то вроде нашего интимного пароля. Кто это начал — я ли, она ли? Если не ошибаюсь, однажды я сказал Лане, что рядом с бывшим женихом, который был старше ее больше чем на десять лет, она выглядит как шестнадцатилетняя Оленька, дочь лесничего из чеховского рассказа. Или же все было наоборот, и Лана впервые назвала меня «нежным зверем», после того как мы занимались любовью.
К тому времени, когда мы с Ланой близко сошлись, ее отец, любивший свою жену самоотверженно, без всяких условий — я не встречал более бескорыстной любви мужа к жене, — довел до точности алгоритм поисков. В Москве чуть меньше десятка крупных железнодорожных вокзалов, и обычно у него уходил день-два на то, чтобы разыскать жену. Отец Ланы никогда не брал детей на поиски. Он приводил жену домой, смертельно уставшую, помогал ей принять ванну, укладывал в постель и приносил чашку малинового чая с коньяком. Ланин братик залезал к маме в постель и засыпал, сжимая обеими руками ее руку. После каждого происшествия в течение недели Лана и ее отец еженощно дежурили у постели больной. Затем все возвращалось на круги своя, и так продолжалось до следующего исчезновения.
К концу весны 1985 года мы с Ланой разорвали любовные отношения, но сохранили дружбу. Вскоре после нашего расставания она вернулась к своему бывшему жениху, талантливому скульптору Матвею Грубману. В прошлом киевлянин, сорокалетний Матвей ваял сцены из уничтоженной жизни еврейских местечек — такой, какой знал эту жизнь по рассказам бабушек и дедушек, восполняя фантазией недостающие детали. Он почти не мог выставляться и работал в литейном цехе где-то за городом. Еще до того, как мы с Ланой стали «тайными» любовниками, я побывал в мастерской Матвея вместе с Ланой и тремя общими знакомыми. Мне запомнились его оливково-карие глаза, мускулистое бородатое лицо и черненые толстые пальцы.
Почти все лето после нашего разрыва меня не было в Москве, и мы с Ланой увиделись только следующей осенью, на вернисаже, куда она пришла с Матвеем, который мрачно косился на меня. Я помню до мельчайших подробностей то раннее декабрьское утро 1985 года, когда мама разбудила меня и позвала к телефону, и Лана просто сказала, что ее мама «выбросилась из окна». На часах не было семи, и я смог только вымолвить: «Я все понял, Лана». Воспоминания об этих похоронах — иней на голых ветках, подавленные друзья, заполнившие небольшую квартиру, и вместо шивы (еврейского траура) русские поминки с водкой и солеными грибами, со слезами и рыданиями — будут со мной всю жизнь. Эта была первая смерть близкого знакомого, пережитая мной во взрослом возрасте. Знать, что эта красивая, любящая и любимая женщина буквально сбежала из жизни, распахнув окно и выйдя из него на улицу с высоты, было просто невыносимо. Эта тяжелая история стала долгодействующим противоядием: чувствуя себя подавленным, я вспоминаю ее смерть, и моя собственная хандра кажется мне дуновением весеннего ветерка. Я уже много лет живу в Америке, но все никак не могу привыкнуть к буржуазному безразличию, с которым некоторые американцы произносят слово «депрессия» — как будто это некий аксессуар цивилизации, вроде шикарной машины, произведения искусства или бутылки выдержанного вина.