В плену
Шрифт:
Стало тише, только там и сям еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета - подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.
И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Я лежал бок о бок с своим неизменным ночным соседом бродягой Тараканьим пастухом.
Тараканий пастух обыкновенно по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.
Бродяга никак не мог устроиться, ерзал и почесывался.
Вся тараканья история бродяги давно была всем известна: когда-то певчий у Василия Стаканыча, потом переплетчик, потом завсегдатай холодной, стал он, наконец, подзорным, захирел и теперь снова шел в ссылку.
– В такую ночь сердце живет,- вдруг проговорил Тараканий пастух хрипло, почти шепотом,- в такую вот ночь...- и, привстав, задумался.
Я отодвинулся немного и тоже поднялся.
– Такие ночи были светлые, теплые,- начал сосед,- а я, как собака какая, бродил по лесу. Все нутро иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался да осматривался: не пройдет ли кто? А тут лист хрустнет, птица вспорхнет - так и насторожишься весь, подкатит к сердцу. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Так вот и ходил, и лес кончился, заросль пошла. Только глядь, крыша блеснула. Обрадовался я, да бежать. Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я - к окну, дернул,поддалось. Полез я в окно да прямо в кухню. Стал шарить. Шарю, а вареным-то этим, кислотою, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил из печки и принялся уписывать. Насытился. Ну, думаю, возьму из вещей чего, да уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил я дверь, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, боюсь, кабы чего не сшибить. И вижу вдруг, в углу, на койке, женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, белая... Постоял я, постоял над ней. Крови-то у меня как загудут, дрожь всего засыпала. Нагнулся: вот бы, думаю, этакую... царевну! Да как чмок ее в губы. Вскочила она. "Петр, ты?
– говорит: - Пришел, не забыл, а я-то как стосковалась по тебе!" Смотрит на меня такими светлыми, светлыми глазами, да как обнимет, стиснула всего, целует. Креплюсь я, кабы не сказать чего. "Чего ты, говорит, молчишь все, ни словечка не вымолвишь?" - "Не время",отвечаю ей и голоса уж своего не признаю.
Тараканий пастух разинул рот и словно дышать перестал.
– Ну, и все произошло,- очнувшись, продолжал Тараканий пастух,- думаю, домой пора, застигнет еще кто. "Куда, говорит, ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то ведь я отдала тебе, не совладала с собою!" Так вцепилась, не оторвешься. Выскользнул я да в окно. Да только ноги спустил, вижу человек... так прямо и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел он, глядел на меня, страшный, будто мертвец какой. "Распутница, говорит, распутница!" И пошел. И пошел, больше не оглянулся. Гляжу ему вслед: все идет и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза большие...
Тараканий пастух скорчился весь, голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно.
Менялось дежурство. Тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.
Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.
Тараканий пастух лежал ослабевший и беспомощно дышал.
Где-то далеко щелкали колотушки, а ясная ночь заглядывала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
3
ЧЕРТИ
Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.
Со злости арестанты дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили и бог знает до чего бы еще дошли.
И только когда уж смеркалось, вошел старший и объявил. И тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.
Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали.
Соскучившиеся и измученные лица их сливались с их серою одеждою.
Над дверью брюзжала лампочка.
Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на всё жаловались, как больные. Потом молчали, отыскивая, о чем бы еще поговорить, на дверь косились, оправлялись.
Скоро должен прийти надзиратель. Отопрет надзиратель камеру, и поведут в контору, а там на вокзал.
Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.
Конфузливо запахивая халат, вошел в камеру незнакомый высокий,
Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом выскочили, измученные и перепуганные насмерть.
К новичку приступили с расспросами.
– Ты далеко?
– кто-то спросил секретного.
– В Усть-Сысольск,- ответил секретный не то робко, не то нехотя.
– За что попал?
Но арестант молчал.
И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и словно читая, начал он свою секретную повесть. Все присмирели.
– История... рассказывать долго...- заговорил арестант,- служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно. Летом ушел в деревню. Нашла тоска на меня, хожу по полю и всё думаю. Раз так горько стало, лег на траву. И вдруг вижу, черт стоит по правую руку и ангел-хранитель по левую. Прочитал я молитву,- черт скрылся, да... и опять. Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал я о черте. "Иди, говорят, к священнику". Наутро пошел к священнику. Священник спал. Я ждать-пождать. "Не дождешься ты его!" - сказал работник. И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку. И пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь,- легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нет. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел и пошел, сам уж не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт... И идет за мною, так и идет. Куда я - туда и он. По дороге канава... "Раздевай-ся, говорит, ложись!" Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю: "Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь". А черт и говорит: "Эй! Это твой скелет: ты из мертвых воскрес!" И я увидел, как раскрылось небо, и ад представился. На самом верху бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая... "Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!" - услышал я голос. Тут я упал на колени, смотрю на небо, и так хорошо мне. И не знаю, как очутился я в каморке без окон, темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи и смеются... И все они черти. Прочитаю молитву - прогонятся, а потом опять выглядывают. Я как закричу на них - и явился ангел, заплакал, взял меня за руку и повел. Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет... голым ходить, да... А уж немцы идут, кричат по-своему... И все они черти. "Не хочу служить вам!
– кричу на них: Отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальное на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?" А немцы ругать меня принялись, издеваться надо мною. И вижу я вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит солнце и ласково так манит к себе. "Солнышко,- взмолился я,- куда мне идти". Уж так досадно мне стало на этих немцев. "Туда вон!" - говорит солнце и показывает будто дорогу. Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне... "Чего безобразишь, а?
– кричат мне: - Не видишь, что ли, девки тут?" Очнулся я: стою на поле. Сенокос, полно людей, а я совсем голый. "Отдайте мне мои деньги!" - закричал им. А они как бросятся на меня, лупили, лупили да к уряднику поволокли и там всю шкуру спустили. Потом в острог поволокли за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска... Черти явились, всю камеру заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да... черти.
Губы у арестанта странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядел он на что-то смертельно страшное, ему только одному видимое.
Между рамами завизжал ветер. Хлопнула форточка.
Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой и о ушедшей жизни.
Сидели все молча, щипало сердце. И рвалось сердце Наперекор кому-то, к какой-то другой жизни, на волю.
– Собирайся!
– крикнул надзиратель, и ключи зазвенели.
И гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили арестанты по коридору в контору.
Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.
Роздал старший каждому по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули звенья - баранки. И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.
– С богом!
4