В плену
Шрифт:
– Да ты на рожу взгляни, чем не политрук?
Черный вставляет:
– А может, жид? Значит, и есть политрук!
Старика такие сомнения в его прозорливости задевают:
– Что тебе рожа, рожа. Хочешь я тебе скажу, кто он такой? Высокого это заинтересовывает, коренастый тоже смотрит на старика, но, как младший, помалкивает.
– Ну, говори!
– Профессор он!
– ударение делается на последнем слоге, - или инженер такой-сякой!
– старик выразился гораздо крепче.
– Я по лагерям насиделся и гов...в этих на своем веку повидал. Верно я говорю?
– старик пристально смотрит мне в лицо.
– Да, - как-то бесцветно роняю я.
Теперь он явно гордится своей ролью верховного арбитра. И опять, обращаясь к высокому, спрашивает:
–
– Откуда?
– Из баранов, дураков этих, ополчения ленинградского, которых Жданов да Ворошилов безоружными послали голыми руками немца брать.
– И вдруг, повернувшись ко мне и сделав энергичный и выразительный жест, сердито закричал:
– Ты вот свой х... голыми руками бери, а немца голой рукой не возьмешь!
Старик читает мораль всем и мне в том числе. Обстановку, однако, он разрядил и всех успокоил. Как говорится, вместо боевых действий сели за стол переговоров. Еще ворча, все расходятся по своим местам. Словоохотливый старик, садясь на свое место, охая и морщась, так как рука у него повреждена, кажется, серьезно - бинты и лубок промокли и напитались кровью, - последнее слово все же оставляет за собой:
– Эх вы. Все бы вам за ножи хвататься. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. А ты - это мне, в тоне его появляются сердитые нотки, - язык свой держи поглубже в ж... Другой раз тебе так не пройдет. Ты хоть и не политрук, а партийный, может быть? А на них народ сейчас ух, как зол.
Вот оно - незнание жизни и незнание России. В том узком кругу знакомых мне людей, в общем лояльных, никаких крайних мнений не высказывалось. Как самой собой разумеющееся, считалось, что все мыслят так, как предписано. А вот сейчас я вижу, что это не так. Ведь высокий и другие не за один-два дня перестроились.
Стучат колеса, качается вагон. И в нем не произошло маленькой трагедии, о которой никто ничего и не узнал бы. И отвел ее этот незаметный старик. Ему я обязан жизнью. Все засыпают. После напряжения тяжелый сон наваливается и на меня. Вечером выгружаемся на товарной станции в Пскове.
В Пскове нас размещают в старой городской больнице на Завеличье. В палатах нет никакой мебели: ни кроватей, ни стульев, ни тумбочек - ничего. Лежим рядами на деревянном крашеном полу, а собственная шинель служит каждому и матрацем, и одеялом, и подушкой. Русские женщины - врачи из этой же больницы - нам осторожно жалуются на немцев: мало выдают по карточкам и из больницы все дочиста вывезли. Медикаментов и раньше было мало, а теперь совсем нет. Начиная со Пскова, голод становится постоянным нашим спутником. Перебои с питанием были и раньше, но голода не было. А теперь на весь день дается только пол-литра пустенького вегетарианского супа без хлеба. У кого еще есть деньги, покупают у санитарок сырые овощи, главным образом, свеклу. Ее тут же с хрустом съедают - ни варить, ни мыть негде. Мне кажется, что иногда поголодать хорошо. Это оздоровляет и взбадривает организм. Но, конечно, в меру. Нашему поколению в тридцатые годы голода хватало: два раза вводилась карточная система, что объясняли коллективизацией, индустриализацией, трудностями роста и другими причинами. В Пскове в последний раз вижу солдат из своей батареи. Дальше судьба разбрасывает нас в разные стороны.
Пробыли в Пскове дня три и снова едем дальше. Транспорт тот же самый: те же наглухо закрытые товарные вагоны. Но если провести аналогию с пассажирами, путешествующими в комфортабельных вагонах с большими зеркальными стеклами, то навряд ли последние видят намного больше, чем мы, хотя, казалось бы, имеют к тому возможность. Ведь большинство людей нелюбознательны.
(*) И.Сталин., говоря о наших потерях, в докладе 6.11.41 о военнопленных не упомянул совсем, назвав лишь цифру 378000 "без вести пропавших" за 4 месяца войны. Цифра эта, по-видимому, сильно занижена. И. Сталин. О великой отечественной войне Советского Союза, стр. 19, Политиздат МЛ 1946.
Но вот, наконец, глубокой ночью мы прибываем в Ригу. Для меня Рига это Европа, та самая Европа, от которой мы десятилетиями были отрезаны железным занавесом. Естественно, что в результате этого представления наши о жизни за границей превратны.
Я сижу на высокой платформе и смотрю на город, который вижу впервые. Рига предстает передо мной как сказочное видение и такой запоминается навсегда. На небе полная луна - и острые шпили, и высокие крыши средневековых зданий залиты призрачным серебряным светом. Нет движения и не слышно городского шума. Не горит ни один фонарь и не светится ни одно окно. Зачарованный этой картиной, невольно забываю о своем положении, и только толчок в спину прерывает созерцание. Кто-то, подхватив меня под мышки, ставит на ноги, а вернее, на ногу и тащит за собой. Прыгая на одной ноге и за кого-то держась, двигаюсь в плотной толпе сначала по платформе, а затем куда-то вниз. Внизу идем длинным туннелем, в котором темно и только кое-где едва светят синие лампы. Нога болит и от прыжков, и от толчков рядом идущих.
Рижский лазарет, куда нас привозят, размещается в бывших казармах - на Задвинье. В больших и высоких комнатах русскими, которые еще совсем недавно здесь жили, построены трехэтажные нары. Нары старые и затертые. Когда здесь жили солдаты, то спали они на матрацах. Сейчас матрацев нет - мы ложимся на голые доски и после ночного переезда мгновенно засыпаем. Жалоб на бессонницу я ни от кого не слышал.
На следующий день сразу с утра начинаются перевязки. Здесь все беднее: и питание, и перевязки, для которых используются бинты из гофрированной бумаги, правда, довольно прочной. Для многих это спасение, так как раны загноились, бинты промокли и сильно смердят. Перевязываться заставляют всех, главным образом, потому, что хотят поймать здоровых, выдающих себя за раненых. А такие имеются. Санитар требует, чтобы и я шел на перевязку. Я предъявляю справку о ранении и объясняю ему, что перевязывать рану мне не нужно, так как повязка сухая и воспаления нет, а при перевязке рану могут заразить. Но все тщетно; санитар настаивает, может быть, желая получить отступное. Тогда я, как это здесь и не только здесь принято, разражаюсь бранью и угрозами, что оказывает должное действие и санитар, как Загорецкий на балу у Фамусова, исчезает. Впрочем, другого выхода у нас нет; никакой реальной власти врачи здесь не имеют, и их никто не боится.
Так проходят недели две. Жизнь течет спокойно. Никаких немцев мы не видим, как будто их совсем нет. Русские врачи и санитары, проявившие в первые дни такую завидную активность, а затем совершенно обленившиеся, больше нас не беспокоят. Что делается в мире, совершенно не знаем. Живем здесь, конечно, голодновато. Пол-литрового черпака мучного супа, вроде жиденького киселя, без хлеба, на весь день мало. Но я постепенно начинаю ходить с палкой и между казармами и у заборов в числе многих собираю лебеду. Из пожухлых листьев и верхушек стеблей мы варим на костерках кашу. Особенно удачными считаются дни, в которые удается собрать горсть мелких черных семян этого превосходного и напрасно не окультивированного человеком растения. Развариваясь, семена лебеды сильно увеличиваются в объеме. Получается желтая жирная каша, вкусом напоминающая молочную кашу из пшенички. Это служит отличным дополнением к пайку. Однако жнецов много, а плантации невелики и скоро иссякают.
Заметно стало увеличиваться число постоянно лежащих, то есть неходячих больных. У одних разболелись раны, а другие ослабли. Но есть и немало таких, которые стремятся как можно дольше задержаться в госпитале, или как здесь говорят, "зазимовать". Для этого некоторые даже умышленно растравляют себе раны. Только малая часть, в том числе и я, держатся мнения, что из госпиталя нужно поскорее вырваться на работу, в идеале, конечно, попасть к крестьянам.
Наконец наступает день отправки, как говорят, в лагерь для выздоравливающих. Оставляют только безнадежно лежащих. Впрочем, кое-кто прикидывается более больным, чем на самом деле, и остается на месте. Особых строгостей при отборе на отправку нет.