В поисках Ханаан
Шрифт:
Я сижу напротив окна. Из него открывается вид на Кафедральный собор, на Замковую башню, царящую на горе, на кованый флагшток Кафедральной колокольни. За поворотом начинается старый город с его переплетением улочек и старинной аркой университета. Внезапно ощущаю, как в моей душе начинает оттаивать лед ожесточения и осознаю — я вернулась в родной город. По правую сторону от меня Зяма, я чувствую на себе вгляд его небольших глубоко посаженных серых глаз.
— Ну, — говорит он многозначительно.
В этом коротком
— Кругом шестнадцать: на следующей неделе развод, в редакции сняли мой материал о Чюрленисе. Главный сказал, что он мазила, а не художник. А тут еще мать не дает дышать полной грудью. Душит как волкодав, — все это Лина проговаривает на одной ноте глухим голосом уставшей от жизни женщины.
И тут Кястас вдруг поднимается из-за стола, вытаскивает из кармана пиджака белый лист и разворачивает его.
— Что это? — вяло интересуется Лина.
— Разрешение из австралийского посольства на въезд в страну, — с гордостью отвечает Кястас. — Целый год ждал.
На листе вытеснен герб — червленый щит, поддерживаемый с одной стороны кенгуру, с другой — страусом эму.
— Страна потомков бывших каторжников и пиратов, — задумчиво роняет Лина.
— Ну и пусть. Плевать мне на Нью-Йорк. Я не для того кончал институт, чтобы горбатить у отца в подмастерьях и строчить целыми днями гульфики.
На лице Кястаса проступают желваки, оно становится грубым и мужиковатым.
— Ты рехнулся! — вдруг вскрикивает Эляна.
Осознав ужас произошедшего, она жестом сестер Голь хватается за голову:
— Папа тебя убьет.
— Руки коротки, — рубит Кястас.
Он вынимает расческу, оборачивает ее салфеткой и начинает наигрывать похоронный марш.
— Господа, вы имеете честь присутствовать на отпевании мертворожденного младенца — фирмы «Пранас и сын», — пьяно смеется Кястас. — Через месяц меня с вами уже не будет.
Притихшие, мы выходим из кафе. И тут Лина вдруг взвизгивает:
— Эх! Последний нонешний денечек всю ночь гуляем до утра! — И, помахивая воображаемым платочком, пускается посреди тротуара в пляс.
— Давайте завалимся в «Дайнаву», — тянет на одной ноте Кястас. — У меня там все схвачено: и швейцары и официантки.
— Яша, — хмурится Зяма, — не очень-то загуливайся, сегодня нужно искупать папу. — И решительно берет меня под руку: — Пошли домой. Теперь они будут куролесить до полуночи.
По дороге мы молчим, погруженные каждый в свои мысли. Как заведено, Зяма провожает меня до порога.
— Ну как ты? — произносит он неожиданно.
— Скажи, что мне делать? — Я упираюсь лбом в Зямино плечо и он, словно в детстве,
— Хочешь к памятнику?
Я подавленно киваю. Сквер у памятника — место откровений и свиданий нашей юности. За годы моего отсутствия здесь ничего не изменилось: те же липы, тот же гранитный бордюр, огораживающий памятник солдату в плащ-палатке, те же, подстриженные округлыми шарами, самшитовые кусты. В воздухе пахнет уже проклюнувшейся свежей листвой, вокруг памятника кровавый ковер тюльпанов. Мы садимся на скамейку.
— Не будь ребенком, — строго говорит Зяма. — Зачем тебе нужны коллективные игры? Займи себя какой-нибудь проблемой. Научись быть счастливой сознанием своей свободы.
— Ты сошел с ума, — вскрикиваю я, — это для твоей математики нужен лист бумаги и карандаш, а для моих идей необходимо производство.
— Нельзя строить замки на песке, понимаешь? Нельзя! — угрюмо произносит он.
— Но почему на песке? Ты окопался в своей дыре и не хочешь знать, как изменилась жизнь и как меняются люди.
— Когда ты поймешь, что главное — это функция, в данном случае — система, строй? А люди и быт — всего лишь производные, подстраивающиеся под систему, чтобы выжить. Неужели не чувствуешь как от этого строя пахнет мертвечиной? Они украли у иудаизма цэдэк — идею справедливости и превратили ее в повальный гроб. Мессианство религии заменили на мессианство своей идеологии. Их мечта — с корнем вырвать из сознания человека Всевышнего. Они спекулируют на том, что жажда высшего смысла жизни делает человека легковерным и способным на самопожертвование. — Зяма хватает меня за плечи, и встряхивает. — Слепая ослица, неужели ты этого не видишь?
— Опять решил подавать на выезд? — с неприязнью спрашиваю я.
— Куда мне теперь? — тоскливо говорит он, — Яша не привык ни трудиться, ни учиться. Что его там ждет? А папа чуть ли ни каждый день ходит к маме на кладбище. Ну, ты сама знаешь, что с папой.
Что-то переворачивается в моей душе. Я чувствую к Зяме такую же пронзительную жалость, как к Бенчику в детстве, когда над ним надсмехалась базарная шушера.
— Зямка, давай поженимся! Мы ведь двоюродные, в еврейской традиции это почти норма. — Я притягиваю его к себе и целую в макушку. — Ты ведь меня все еще любишь?!
— Хочешь, чтобы мы возненавидели друг друга? Нет. Поздно. Одиночество теперь меня не тяготит, наоборот — радует. Иди домой. Мне некогда, нужно найти папу. Темнеет.
Зяма встает со скамейки, засовывает руки в карманы и, слегка ссутулившись, идет по направлению к синагоге. Из своих странствий по городу Бенчик всегда возвращается туда, к вечерней молитве. На полдороге Зяма оборачивается и машет мне рукой:
— Подожди.
Несколько минут мы молча стоим друг против друга. Наконец, он роняет: