В поисках Ханаан
Шрифт:
Дед в упор с пренебрежением смотрит на меня:
— Если б мне было столько, сколько тебе, ни минуты бы здесь… — он обрывает себя и безнадежно машет рукой, — но ты у нас как шахтерская лошадь. Когда ее поднимают наверх, она ни бельмеса не видит: ни травы, ни солнца.
В эту минуту понимаю, что в Авраме еще жива мечта о стране, где текут млеко и мед, где торжествует справедливость и каждому в этой жизни воздается по заслугам. Безразлично как она называется, и на каком материке раскинулись ее владения. Для деда главное — страна грез в земной юдоли не вымысел, а реальность. И я, изгнанная из своего рая, завидуя ему, неловко подшучиваю:
—
— Кто это? — подозрительно спрашивает Аврам.
— Вечный Жид, который не может на этом свете найти себе пристанища.
— Жид, то я жид, — смеется дед, — но, к сожалению, не вечный. Это меня и останавливает.
Ровно в полночь звонит Лина.
— С Новым годом, с новым счастьем тебя, сестричка! Я тут накропала стишата. «Эмигрантский вокзал», — и начинает негромко глубоким глуховатым голосом:
Здесь провожают, как хоронят:
Последний поцелуй в слезах,
Крик, припечатанный ладонью,
И вниз опущены глаза.
А сердце плачет скорбной скрипкой,
И рук сцепленных не разнять.
Но за дрожащею улыбкой
Уже видна чужбин печать.
Внезапно она вскрикивает:
— Ты хоть понимаешь, что произошло? Нет нашего «биг бэнда»! Нет и уже никогда не будет.
До меня из трубки доносятся звуки музыки, шум, чей-то протяжный голос:
— Ли-ну-ся, где ты? Иди сю-да, Ли-ну-ся!
— Что у тебя с Зямой? — спрашивает Лина чуть слышно.
— Ничего, — небрежно роняю я. — Братская любовь.
— Хочешь, сейчас за тобой заеду?
— Нет, не надо, — искренне отнекиваюсь я.
— Глупая! Нам теперь нужно держаться друг за друга. Кто у нас здесь остался? Ты, да я, да мы с тобой.
И она приезжает, почти насильно натягивает на меня какое-то платье, я закалываю его ворот Зяминой брошкой-корабликом, и мы едем на другой конец города. Лину встречают восторженными криками, хлопушками, конфетти, серпантином и шампанским. Вскоре понимаю — это не столько компания, сколько свита, где царит моя сестра. И я становлюсь одной из приближенных. Среди нас изредка появляется Линин муж — Антанас. Молчаливый, среднего роста и ничем не примечательный. Всегда с раздутым портфелем, где среди бумаг уютно умостились два-три плавленых сырка, бутылка кефира, булочка. Он присоединяется к нам, но ненадолго, обычно, ровно в семь прощается:
— Мне пора. Я на Проспект к Марите. Ты со мной? — спрашивает он Лину.
Антанас упорно называет дочь на литовский лад, и это раздражает не только Белку и полковника, но даже Лину.
— Маша, Маша! — раздраженно поправляет она, — сколько раз повторять? Езжай. Я задержусь.
Лина машет ему рукой и остается. Как у истинной правительницы, у нее всегда много дел. Она охотно хлопочет за каждого из нас: что-то достает, кого-то устраивает. У моей сестры чуть ли ни полгорода знакомых — работа на телевидении распахивает перед ней многие двери. Но и мы, ее поданные, всегда должны быть под рукой: «Сходи, пожалуйста». «Отнеси, пожалуйста». «Позвони, пожалуйста». В один из дней Лина меня посылает на улицу Тилто, к Гуте:
— Постарайся ей понравиться. Изумительная старуха. Работает в центральной библиотеке, — напутствует меня Лина и вручает сборник своих стихов «Быть любимой я хотела», месяц назад он вышел в Москве и еще пахнет клеем.
Мне ужасно не хочется тащиться в сырой мартовский день на улицу Тилто, но и отказать неловко — Лина водит меня по концертам, спектаклям, вечеринкам. Я безвольно, словно тень, следую за ней. Иногда меня охватывает оторопь: «Что со мной происходит?» А потом смиряюсь: «Почему бы и не пойти? Все равно моя жизнь превратилась в череду серых дней?»
Гутя оказалась хрупкой маленькой старушкой с лучистыми серо-голубыми глазами и седыми букольками. Я вручаю ей книгу и порываюсь уйти, но она упрямо тащит меня в комнату.
— Нет, нет и не думайте. Попьем чайку, поговорим.
Она уходит на кухню, и я осматриваюсь. В центре комнаты стоит круглый стол на львиных лапах, у окна — рояль, на стенах в металических тонких рамках развешаны рисунки, выполненные карандашом и акварелью. Под каждым надпись. Я обхожу их один за другим: «Енисей зимой», «Домик», «Сугробы выше крыши», «Ледоход», «Окрестность». Всюду скудная природа и убогость.
— Это рисунки моего мужа, — слышу за спиной голос Гути. — Станислав был архитектором. — Она произносит имя Станислав на польский лад — с ударением на середину слова.
— Что он строил в этой глуши? — вырывается у меня.
— Видите ли, — Гутя пристально смотрит на меня, потом говорит размеренным отстраненным голосом, — мой муж отбывал там ссылку. Станислав ненавидел псевдоклассический сталинский стиль. Доказывал, что он пошлый и безвкусный. Муж был поклонником Антонио Гауди, тот считал, что архитектура должна копировать творения Господа Б-га. Вы слышали об этом архитекторе?
— Нет, — честно признаюсь я.
— По его проекту застроена Барселона, — Гутя на секунду задумывается, — приходите ко мне на работу. Спросите Августу Вацлавовну. У нас в книгохранилище есть изумительные альбомы Барселоны.
Гутя подходит к акварели, на которой изображен домик, заваленный сугробами:
— Вот здесь Станислав прожил пять лет. А это мой майонток (усадьба). — Улыбается она и показывает на карандашный рисунок, висящий на противоположной стене. За редкой изгородью из жердей чернеет избушка с двухскатной крышей, рядом сарай с распахнутой настежь дверью, за изгородью — чахлые кустики, одинокое дерево и река.
— И вы тоже? — выдыхаю я.
— Как польская националистка. Там мы и познакомились. — Гутя пристально смотрит на меня и смеется. — У вас с Линой поразительное сходство. Даже в выражении лица. Когда она удивляется, то также вскидывает брови и приоткрывает рот.
— Мы с ней двоюродные сестры.
— Вы тоже пишете стихи?
— Нет, у меня нет таланта, — словно оправдываясь, говорю я.
— Вы неправы. У каждого свой дар. Вы просто в себе еще не разобрались, — Гутя осуждающе поджимает губы. — Б-г никого не выпускает в этот мир с пустыми руками. Не зря дети рождаются со сжатыми кулачками. И если мы в себе это глушим, то природа строго спрашивает с нас. А главный талант — это умение радоваться жизни. Каждому дню. Там, — она кивает на один из рисунков, — выживали лишь такие.