В поисках утраченного смысла
Шрифт:
Нельзя, конечно, сказать, будто перестроившееся в очередной раз «бытие-против– смерти» у позднего Мальро просто-напросто пренебрегает всеми приобретениями предшествующих лет, не удерживает их хотя бы частичными и урезанными. Во всяком случае, сам Мальро приверженность иным из гуманистических истин, открывшихся ему в свое время, всячески подчеркивает. Судя по всему, именно для этого он трижды возвращается в разных книгах к одному крайне многозначительному в его глазах эпизоду, впервые рассказанному в «Орешниках Альтенбурга», а затем почти без изменений воспроизведенному в «Антимемуарах» и в «Лазаре». И то, как он вписан в круг раздумий этой последней автобиографической повести, особенно знаменательно.
«Лазарь» – воспоминания о свидании Мальро со смертью в дни перенесенной им в 1973 г. тяжелой болезни, едва не закончившейся роковым исходом. Запись испытанного и обдуманного за эти две недели между жизнью и смертью, о мелькавших в голове
Рассказ этот посвящен испытанию газов в атаке одного из германских подразделений на Восточном фронте в 1916 г. Ошеломленные тогда зрелищем скрюченных от удушья русских пехотинцев, наступающие немецкие солдаты побросали оружие и принялись выносить из окопов на свежий воздух своих противников – жертв чудовищно изощренного уничтожения. Стихийное веление сострадающего человеческого естества взяло верх над рознью, враждой воюющих и страхом перед карой за невыполнение приказа. Для Мальро случившееся в тот день – предвестье возмущенных порывов, охватывающих людей XX века перед бесчинствами «демонического Зла», вооруженного невиданной научно-технической мощью. А потому эпизод обретает для самого рассказчика значимость «мифа» наших дней, в котором улавливается голос как бы самой нерассуждающей человеческой природы, в час потрясенности властно пробивающийся наружу из-под спуда всяческих напластований. Голос этот возвещает «неловкое и душераздирающее братство». Он осеняет людей, подобно «священной благодати», поскольку тоже постигается не рассудком, а всем нашим нутром, не головным знанием, а безотчетным со-знанием и подсознанием. Братство «напоминает чувство священного и ускользает от нашего разума, едва мы пробуем лишить его свойств, восходящих к иррациональным движениям души наших пещерных предков; оно столь же таинственно, как любовь, и столь же независимо от обычного здравомыслия или предписанного долга… Внутри нас, из самых глубинных недр души возвышается голос, схожий с зовом самопожертвования, любви, воображения, смерти».
В трагическом «уделе человеческом» такая посещающая иногда «благодать братства» есть, согласно Мальро, самое безоговорочное торжество совести и духа над злом и бедой, самый достойный вызов неотвратимой, но нравственно превозмогаемой гибели. Мысли, бродящие в уме больного, вновь и вновь возвращаются к этому выводу. И в стонах незнакомого соседа за стеной, в хрипах и шорохах погруженной в ночь больницы, в воспоминаниях о старых знакомых, их лицах и словах, он сосредоточенно улавливает мучительное исповедание братской веры всех страждущих как главной святыни и высшего смысла человеческой жизни.
Упадок христианства с его «соборностью в Боге», следовательно, не повел к угасанию способности размыкать пределы своего одиночного «я». А значит, дар этот залегает в самых древнейших и потаенных пластах жизнечувствия личности. Он глубже любых мыслительных образований, будь то впитанные с детства мнения, усвоенные привычки и навыки ума, сознательно избранные установки, построения разума или научные достоверности. Врожденная тяга к братству соотносится в глазах Мальро с понятийным мышлением примерно так же, как инстинкт с логикой, вера с теологией, как наитие с рассудком. Предельно явственно возникая на «том узловом душевном перекрестке, где абсолютное Зло (смерти) сталкивается с братством», ощущение себя со-существующим изначально внедрено в саму природу человека и столь же неискоренимо, как ощущение себя существующим. Уверенность эта, свидетельствует Мальро, очнувшись после долгих часов прострации, продолжает присутствовать в нас и тогда, когда членораздельное мышление работать перестает. И окончательно обрывается лишь с обрывом самой жизни.
Всечеловеческое братство как противовес заточению в одиночке собственной души, как оборона от зловещей Судьбы и еще один лик «священного», у позднего Мальро преемственно связано с содружеством посвятивших себя народному освобождению в «Уделе человеческом» и «Надежде». Но так, что перекличка по-своему оттеняет разницу: гражданское, революционное измерение отпало. Единение сражающихся уступило место единению бедствующих. Больше того, нередко сама творимая людьми история оборачивается теперь у Мальро «последним воплощением Судьбы» («Голоса безмолвия») со всеми ее злокозненно-разрушительными повадками. Издавна существующее, предмет покушений со стороны всяческих «делателей» и «переделывателей» от революционной истории, при таких перестановках без труда приравнивается Мальро к вечному и объявляется нуждающимся в защите от их наскоков. На этой миросозерцательной основе оказывается возможным окончательное превращение «попутчика» – потрясателя устоев
9
И тогда «бытие-против– судьбы» получает у Мальро свое последнее обличье. Отныне оно усматривается, так сказать, в прахудожнике – творце смыслонесущего «мифа», всегда восходящего, согласно позднему Мальро, от житейски-действительного, случайного и преходящего – к непреложному и нетленному. Модель этого образцового «метапрактика», предпочитаемая всем предшествующим, и прослежена в тех бесчисленных мастерах живописи и ваяния, прославленных и безымянных, чье творчество толкуется в культурфилософской эссеистике Мальро.
Тысячестраничные глыбы этих трудов об искусстве обосновывают на все лады и с привлечением (хотя и не всегда точным) громадного запаса сведений одну дорогую Мальро мысль, кратко высказанную к концу «Голосов безмолвия»: «Искусство есть анти-Судьба». Духовное творчество всегда и везде, полагает Мальро, было движимо упорно возобновлявшимся порывом восполнить недостаточность, беспорядок и незавершенность наличного положения вещей, «исправить», приручить, очеловечить сущее. Не будь этой неутолимой и ничем другим не удовлетворяемой потребности, зачем бы понадобилось людям тратить усилия на то, чего нет, – плоды вымысла? Художник бросает вызов своей смертной доле, ходатайствуя о бессмертии в детищах своего воображения. Он пробует превозмочь мимолетную частичность своего отдельного существования, при-частиться всеобщей вечности. Своей зависимости и несвободе в действительной жизни, своему «уделу человеческому», он противополагает творение собственных рук и ума, согласное с его запросом быть независимым и свободным хозяином во вселенной. «Искусство рождается из решимости вырвать формы у мира, где человек – страдательное существо, и включить их в мир, где он сам повелевает» («Голоса безмолвия»); оно есть «преображение судьбы претерпеваемой в судьбу покоренную» («Бренный человек и литература») [70] .
70
Malraux Andre. L’Homme precaire et la litterature. P., 1977. P. 145.
Так истолкованное искусство выглядит очередным воплощением давней мечты «завоевателей» Мальро о богоравной свободе. Заявка на то, чтобы уподобиться небесному Творцу, который создал бытие по собственной воле и разумению, живопись всегда «вырабатывала систему линий, дабы с их помощью вырвать людей из власти человеческого удела и приобщить к уделу священному» («Призыв к интеллигентам» [71] ). И потому, считает Мальро, не случайно во всех предшествующих цивилизациях, чтивших тех или иных богов, искусство обрамляло религиозный культ и им вдохновлялось. Творчество было заклинанием, обращенным к надмирным вседержителям конечных смыслов, смешивалось и переплеталось с молитвой о даровании верующему нездешнего могущества и совершенства. Служение красоте и правде сопутствовало служению святыням, примыкало к священнослужительству.
71
Malraux Andre. Adresse aux intellectuels. Цит. по кн.: Mounier Emmanuel. L’Espoir des desesperes. P. 57.
Однако все решительнее расходящаяся с верой культура XX века расщепила окончательно это сращение, и без того в последние два-три столетия в Европе не особенно прочное. Она впервые вычленила собственное призвание художественного творчества во всей его чистоте и самодостаточности. Искусство отшвырнуло подпорки религиозно-священного и нашло оправдание в самом себе. «Воля к творчеству не уходит вместе со священным, она становится высшей ценностью, перестав быть подчиненным этому священному способом его достижения» («Воображаемый музей…») [72] . Орудие превращается в самоцель. Вот почему «новейшее искусство не есть искусство, лишенное духовных ценностей… оно – искусство, ставшее собственной фундаментальной ценностью. Ни искусство, ни культура не являются украшением праздности; они суть яростные завоевания человека, дабы воздвигнуть в противовес миру действительному – мир, принадлежащий только человеку» [73] .
72
Malraux Andre. Le Musee imaginaire de la sculpture mondiale. P., 1954. P. 45.
73
«Andre Malraux nous a dit…» // Art, 30 nov. 1951. P. 10.