В поисках утраченного смысла
Шрифт:
Начиная с «Удела человеческого» оселком для испытания личности на подлинность становятся у Мальро «другие», ближние и дальние. В свою главную задачу «жизнь-против-судьбы» писатель вводит ранее отсутствовавшее в ней слагаемое, и она соответственно преломляется иначе, чем прежде: преодоление одиночества видится отныне тем звеном, за которое можно вытянуть всю цепочку «смыслоискательского» решения.
Сосредоточенность именно на этой грани «удела» задается с первых же страниц книги. В ночь накануне восстания Кио прослушивает свое донесение, записанное на граммофонную пластинку, и не может узнать собственный голос: ему кажется, что говорит кто-то совсем чужой. И дело тут не в механичности звучания, а в резкой разнице между тем, как человек воспринимает себя изнутри, и тем, каким он видится себе со стороны, в качестве отчужденного другого. «Голос других слышишь ушами, свой собственный голос – прямо гортанью», самим нутром, и оттого человек является самому себе как «напряженность гораздо большая, чем все остальные». Иными словами,
Не одного Кио, почти всех в «Уделе человеческом» так или иначе гложет загадка этой замкнутой в себе единичности, неповторимой однократности. К схожим мыслям часто возвращается отец Кио, старый Жизор, умудренный годами и обширными познаниями преподаватель, изгнанный из университета за «крамолу». В книге он выступает исповедником, к которому все остальные приходят со своими заботами, и он облегчает их душу, исподволь помогая им понять самих себя. Жизор подтверждает открытие, так поразившее сына: ему тоже случалось «неожиданно очутиться перед зеркалом и не узнать себя». Несмотря на бесконечную отзывчивость к каждому своему собеседнику, «то, как Жизор сознавал себя, было несопоставимо с тем, как он мог осознать другого, потому что способы постижения были различны. Он испытывал тревожный страх оттого, что им владеет одиночество, в котором никто и никогда к нему не присоединится». После множества потерь и гибели всех своих близких, включая сына, сломленный старик прибегает к опиуму, дабы обрести просветление. Он курил и прежде, ища забытья, но теперь наркотик помогает ему впасть в окончательную прострацию, бежать от нестерпимой душевной боли, не думать, поскольку думы – это пытка. Еще до смерти он, в духе восточной мудрости, как бы растворяется в круговороте вселенной.
На свой лад бежит от замкнутой в себе единственности и вездесущий посредник в разного рода сомнительных делишках Клаппик, мистификатор на житейских подмостках, без конца себя выдумывающий. Он изобретает самые причудливые и немыслимые маски, дабы свести на нет несовпадение между тем, что он есть в действительности, и тем, каким он кажется тому или другому собеседнику. Лицедейство этого мифомана – попытка избыть одиночество в таком протеистическом существовании, которое было бы начисто лишено самостоятельности и закрепленности, в каждый данный момент совпадало с очередной личиной, напяленной по сиюминутной прихоти. Ухитряясь таким способом как бы вовсе не быть, а только слыть, «ускользая от всего, на чем люди строят свою жизнь: любви, семьи, работы», он, однако, не избавляется от «одного – страха. Страх всплывал в нем как пронзительное сознание своего одиночества».
Одиночество подхлестывает и тех, кто жаждет как раз обратного – высшего и полного самоосуществления. Среди прочих – студента-террориста Чена. Убийство, совершенное им, чтобы заполучить оружие для заговорщиков, навеки отделило его от себе подобных. Он ощутил себя среди них изгоем. В задуманном им снова на собственный страх и риск покушении, на этот раз на самого Чан Кайши, он одержимо мечтает опять испытать головокружительную озаренность в миг, граничащий с гибелью. Подобно «завоевателям», он жаждет «придать смысл своему одиночеству». И тоже на пороге смерти не может не признать свой полный крах.
Так, с разных сторон и совершенно разные смысловые лучи направляются в «Уделе человеческом» на одну и ту же загадку одиночества, чтобы высветить ее по возможности выпукло, многогранно. Весь роман строится как разветвление сходящихся, иногда пересекающихся, опять расходящихся повествовательных линий. Они лишь в конечном счете собраны в пучок рамкой действия и срезом осмысления «удела», а не чьей-то отдельной судьбой, как это было в предыдущих книгах Мальро с их сосредоточенностью на одном лице, отрезке чьей-то биографии.
Подобрать к мучающей всех загадке ключ надежнее, чем имеющиеся у остальных сомнительные отмычки, доверено прежде всего Кио. Когда в «Уделе человеческом» находят судорожную зачарованность Мальро трагедией человеческого одиночества, то это верно, но верно лишь отчасти. Другая половина дела состоит в том, что книга отмечена упорными и небезуспешными попытками посильно разрушить эти чары. Мальро словно бы нагнетает трудности, умножает число тех, кому не по плечу с ними справиться, чтобы особенно выделить и подчеркнуть значение нравственной победы, когда она все-таки одержана. И одержана не просто потому, что кто-то наделен сверхчеловеческой несгибаемостью. А потому, что вовлечен в действие, которое предпринимается совместно с другими и во имя блага этих других, многих, совпадающего с благом его собственным.
Для Кио и его ближайших товарищей такое действие – революция. В череде искателей смысла жизни у Мальро Кио Жизор – провозвестник пересмотра, опрокидывания прежнего порядка поисков. Героическое и, как выяснилось, тщетное самоутверждение «завоевателей» мало его заботит. Революционное дело для него есть не просто одна из прочих возможностей встретиться лицом к лицу и посчитаться с вселенской Судьбой, а служение житейски насущной справедливости. «Жизнь Кио, – думает о нем отец, – имела смысл, и он знал какой: помочь обрести достоинство каждому из этих людей, которые вот сейчас умирали от голода, словно от долгой чумы. Он был в их среде своим, у них одни враги. Человеку, работающему по двенадцать часов в сутки, не зная, зачем он работает, недоступно ни достоинство, ни подлинная жизнь. Необходимо, чтобы работа получила осмысленность, стала родиной». Позже, перед угрозой пыток, Кио сам уточнит: «Я верю, что коммунизм сполна вернет достоинство тем, вместе с кем я сражаюсь. Во всяком случае, то, что против коммунизма, совершенно отказывает им в человеческом достоинстве». Действие перестает довлеть себе, быть чистой игрой. Оно освящено тем, что благодаря ему достигается. И потому еще до своего завершения позволяет сложиться братству соратников, уже теперь предвосхищающему отношения, торжество которых ожидается в будущем: ведь намерение вернуть достоинство каждой личности запрещает использовать ее по дороге к этой цели как безгласное орудие.
Опровержение ущербного межличного инструментализма, накрепко закупоривающего все выходы из заточения своей «самости», и, напротив, провозглашение достоинства каждого другого залогом братства распространяется в «Уделе человеческом» и на область, где все зыбко, хрупко, трудноуловимо, но где личность всегда подвергалась строжайшей проверке – проверке любовью и товариществом. И здесь-то обнажается с разительной несомненностью врожденный недостаток человечности у «сверхчеловеков».
Отношение мужчин к женщине в книгах Мальро есть вообще достаточно точный слепок их отношений к исторической действительности и вселенной, житейский приговор их тяжбе с сущим. Всем «завоевателям» от Гарина до Ферраля любовь неведома, они знают лишь эротическое влечение, сдобренное все той же страстью властвовать, подчинять. В таких случаях личность женщины попросту перечеркивается, и обладают, точнее – временно владеют, ее телом, словно это предмет, помогающий получить особенно терпкое наслаждение. Но «опредмеченное», обращенное в «вещь» женское тело – только податливое орудийное продолжение желаний своего «обладателя», нечто вроде неодушевленной приставки к его повелевающему телу. И потому в минуту близости он неизменно бывает повергнут в смятение, поскольку по-прежнему находится как бы наедине с собой, в полном одиночестве.
Последнее усугубляется тем, что воображаемое отбрасывание чужой души – мнимо. Она никуда не исчезает, но присутствует отсутствуя: ускользает и живет собственной непроницаемой жизнью, неприступная, непокоренная. Независимая даже тогда, когда обитает в теле, купленном на панели. И уж тем более независимая всякий раз, когда она сама того пожелает – достаточно ей потребовать уважения к себе, к своей самостоятельности и самоценности. «Вы знаете множество разных разностей, но, видимо, так и умрете, не заметив, что женщина тоже человеческое существо, – встречает Ферраль отпор очередной своей любовницы. – Я – это, помимо прочего, еще и мое тело, а вы хотите, чтобы я была только телом». И рвущемуся к всемогуществу приходится признать себя побежденным, едва он, распоряжающийся столькими жизнями, сталкивается с отказом одной-единственной женщины отречься в угоду ему от своей личности. Горе-хозяин остается с пустыми руками, отброшенный, в свою очередь, в неизбывную отъединенность от других и призрачное над ними господство.
Любовь, как она понимается и переживается революционером Кио и его женой, врачом Мэй, – полная противоположность подобному попранию другого в эротической схватке двух воль, этом постельном выражении вражды всех со всеми. «Нежное товарищество» Кио и Мэй зиждется на равенстве соратников, отдающих себя общему делу и черпающих в благородстве его задач ту личную нравственность, что непререкаема для них уже сейчас, вошла в их повседневный быт. Достоинство и свобода каждого из супругов здесь – воздух семьи, предвестие и зародыш того братства, за которое они сражаются и готовы умереть. Замысел «Удела человеческого» питается надеждой, что подобное равенство позволяет преодолеть отчужденность, помогает каждому различить в другом не навязанное извне собственное давящее присутствие, а неповторимое самобытие – то самое, которое воспринимают «нутром». «Для одной Мэй он был не просто тем, что делал, для нее одной он был не сводим только к его биографии, – размышляет про себя Кио. – Объятия, в которых любовь держит два существа, прилепившиеся друг к другу вопреки одиночеству, даруют помощь… тому безумцу, тому ни с кем не сравнимому и предпочитаемому всем чудищу, каким каждый является для себя самого и чей облик он лелеет в своем сердце». Слитность, подлинное взаимопроникновение двух личностей не стирает различий между ними, но помогает каждой, оставаясь собой, не быть одинокой. Мальро далек от того, чтобы рисовать лубочное счастье воркующих голубков посреди восставшего города, развороченного, дышащего смертью и страданием. Любовь Кио и Мэй – напряженная плотская страсть, она опаляет и чревата болезненными размолвками. От этого она не утрачивает, однако, своего миросозерцательного, сущностного наполнения. И выглядит вкладом в победу над одиночеством, которое неизменно повергало в мизантропию тех, кто тщетно искал своей правды на «завоевательских» путях. Там, где самоутверждающимся авантюристам чудилась угроза не-бытия, там Кио, первому у Мальро революционеру чистой воды, приоткрывается полнота со-бытия. Он смог разрубить узел, ставивший раньше в тупик революционеров на час. Оглядываясь перед смертью на прожитое, Кио волею Мальро подводит итоги без судорожного отчаяния.