В поисках утраченного смысла
Шрифт:
Путешествие по глухим закоулкам и извивам эгоистического сознания, предпринятое Камю при посредничестве краснобая, находящего в самокопаниях усладу из услад, мало-помалу вскрывает крайнюю софистическую изощренность, которую обретает в среде просвещенного мещанства ревностное поклонение одному-единственному божеству – себе, любимому. Старый откровенный лозунг «каждый за себя» слишком пятнает своих приверженцев, выдвигать его без околичностей неловко, да и невыгодно. И вот культ обожаемого «я, я, я» старается избежать грубой прямоты. Он или прикидывается заботой о «меньшом брате», о сирых и горемычных, или, когда этот самообман рушится, превращает самопоношение цинизма в оружие утверждения цинизма, возведенного в квадрат. Битье себя в грудь, витийственные речи насчет собственной гадости и мерзости здесь жульнический трюк, помогающий усыпить страх перед позором, но не мешающий снова барахтаться в вожделенной гадости и мерзости. «Падение», которому посвящена книга Камю, – это корчи самовлюбленного и самоутверждающегося
Смена кожи осуществляется без особых перестроек внутри, при помощи испытанного хода: «падение», за которое личность сама ответственна, подается как «грехопадение» всего рода людского, как врожденная и неисправимая ущербность. Недаром Жан-Батист Клеманс к концу ссылается на самого Христа: если, мол, и он, чистейший из всех, не без ущербинки, чего взыскивать с нас, грешных. А ведь и того грызла совесть, пусть он был без вины виноватым. Разве святой искупитель не ведал, что из-за него Ирод учинил избиение младенцев и Рахиль стенала по ночам над мертвыми детьми своими? И по какому праву после этого водрузили распятие в судах и выносят приговоры от имени того, кто кротко отказался бросить камень в блудницу? Невинных, выходит, не было и в помине, безгрешность – сказка для простаков, все виновны, признают они это или нет.
Доказательства своего права на мизантропию и поголовное вменение греха «кающийся судья» в изобилии черпает не только в частной жизни, своей и своих знакомых, но и в истории последних десятилетий. Ячество совпадает с полнейшим пренебрежением к мнению других и, будучи пересажено на почву гражданско-идеологическую, выдает крайнюю нетерпимость, тиранические замашки, желание во что бы то ни стало заставить всех и думать, и поступать по своей указке. Особенно усердствуют в таком палочном вдалбливании своих взглядов как раз те, кто кичится умственностью. Среди них, по наблюдениям Клеманса, знающего в этом толк, попытки искупить худосочие книжной премудрости выливаются в настоящий «гангстеризм», страсть «властвовать над обществом путем насилия… Подобные мечтатели бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важность духовное падение, если таким способом можно господствовать над миром?». Когда не могут убедить, прибегают к принуждению, благо XX век располагает для этого множеством орудий, от самых изощренно-духовных до самых грубых. «Вы, я полагаю, заметили, что наша старуха Европа стала наконец рассуждать так, как надо, – желчно высказывается Клеманс. – Мы уже не говорим, как в прежние наивные времена: “Я думаю так-то и так-то. Какие у вас имеются возражения?”. У нас теперь трезвые взгляды. Диалог мы заменили сообщениями: “Истина состоит в том-то и том-то. Можете с ней не соглашаться, меня это не интересует. Но через несколько лет вмешается полиция и покажет вам, что я прав”. В результате почти весь континент сделался поприщем непрестанных смертоубийственных схваток “воинства Христова и воинства Антихриста”, равно одержимых злым бесом властолюбия, потребностью всегда и всюду верховодить, казня и милуя по произволу, присвоенному себе именем “истины”».
Из всех этих саркастических замечаний, там и сям разбросанных в «Падении», мало-помалу вырисовывается нечто вроде философии новейшей истории, так что балаган нечистой совести, кажущийся поначалу прихотью озлобленного чудака, к концу получает вполне серьезный, трагический оттенок, – во всяком случае, уже не выглядит до смешного жалким. Первичная аксиома всех рассуждений здесь все та же: «смерть Бога», ознаменовавшая собой вступление в XX век. После этого краха тысячелетней духовной опоры обитатели «христианских стран», продолжает свои невеселые выкладки «судья на покаянии», передали себя мукам личностной свободы – тем самым, что вырвали некогда из уст распинаемого Христа возглас смертной тоски: «Боже мой! Для чего ты меня оставил?» (От Матфея, XXVII, 46). Справедливость надмирного закона рассыпалась в прах вместе с тем, кто ее даровал и изрек; отныне каждый сам себе выбирал или изобретал закон. Все принялись ошалело наверстывать утраченное: нравственные заветы, которые считались данными Богом, наперебой замещались самоделками; предписанные свыше добродетели – добродетелями, предписываемыми от собственного лица. Свою личную установку спешили возвести в ранг незыблемого кодекса и заставить повиноваться ему остальных. Повальная дидактика захлестнула землю, повсюду кишат «учителя жизни», присвоившие себе право судить ближних, тогда как эти последние, в свою очередь, из наставляемых и подсудимых силятся выбиться в обвинители своих самозваных судей и учинить над ними расправу. Одна большая правда, по наблюдениям Жан-Батиста Клеманса, рассыпалась крохами правдочек, каждой из которых поклонился и обратил ее против себе подобных какой-нибудь «судья-беззаконник».
И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что «на исходе каждой свободы нас ждет кара; вот почему свобода – тяжелая ноша», «повинность, изнурительный бег, сколько хватит сил, и притом в одиночку». Из нее не вытекает уверенности, поскольку сама по себе она не учреждает никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку,
«Если нет больше отцовской власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? – прослеживает рассказчик “Падения” логику этого христианства шиворот-навыворот. – Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выкручиваются, но, больше всего страшась свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтобы их хлопали по пальцам указками, изобретают указки одна чудовищнее другой, спешно разводят костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право!» Для прихожан этой эрзац-церкви, держащейся сожжением инакомыслящих еретиков, важно, чтобы «все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось, а добро и зло были строго определены – пусть произвольно, зато несомненно… Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес!» «Отче наш, временно находящийся на земле… О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!.. Все наконец объединяются, стоя на коленях и склонив голову».
Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, предтече Христа, циничный пророк из Амстердама и корчит из себя провозвестника близящегося всесветного рабства под пятой земных кесарей. Провозвестника, а не прямого зачинателя, потому что трезвость удерживает его от излишнего забегания вперед: «Я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не наступит завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее». «Пока не пришли властители и не принесли розги», он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем он оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.
Разглагольствования амстердамского мизантропа по поводу истории нашего века, разумеется, было бы недопустимой вольностью приписать самому Камю. Но далеко не случайно то обстоятельство, что ни в одной из поздних книг писателя нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. С другой стороны, лицедей из «Падения» в своем развязном ключе повторяет, в сущности, то, что без всякой для себя корысти высказал в «Чуме» перед другом «праведный» Тару, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все жертвы и палачи одновременно, и следует пуще всего остерегаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Именно этим последним и занимается Клеманс – невольно до своего «падения», преднамеренно – после. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к временам «Постороннего», чтобы встретить у Камю заявление, что человек от рождения невинен, что зло не в нем, а вне его – в укладе жизни, в «уделе» земном, в немилосердной Судьбе, на худой конец – в случайности, вроде той, что сделала преступником «постороннего». Теперь же, в статье 1955 года о Мартен дю Гаре, приведя суждения сельской учительницы из «Старой Франции»: «Почему так дурен мир? Вина ли это общества… Или это вина человека?» – Камю усматривает достоинство одного из последних французских гуманистов предшествующего, нетрагического склада как раз в том, что тот усомнился в важнейшем допущении этого гуманизма, восходящего к Возрождению и Просвещению. Мартен дю Гар, по словам Камю, «не верил, будто совершенство может когда-либо воплотиться в истории», сам разделял это «сомнение относительно человеческой природы» и оставался «скептичным насчет нравственных возможностей человека».
Заметим, однако, что в освещении Камю то, что у Мартен дю Гара колебания, выглядит скорее твердым убеждением. Судя по этому сдвигу мысли, чем дальше, тем сильнее, видимо, замешательство Камю перед осаждающими его со всех сторон опровержениями вывода доктора Риё: «Есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их». Несколько лет спустя у Камю не находится достаточно веских слов, чтобы не просто внушить неприязнь к подвизающимся вокруг «лжепророкам», но и стряхнуть с себя коварные чары их откровений.
Последнее для позднего Камю тем более не по плечу, что он с немалым смятением обнаружил в себе самом признаки, близкие к тому, что он развенчивал в неприглядном «судье на покаянии». «Мечтать о нравственности, будучи при этом человеком страстным, – это значит впасть в несправедливость как раз тогда, когда говоришь о справедливости. Человек зачастую кажется мне шествующей вперед несправедливостью: я думаю о самом себе». В этих словах 1954 года – афористическая выжимка из обвинений Камю тому тираническому морализму, который, согласно «Падению», сделался бичом духовной жизни XX века. Любопытно, что при окончательной отделке повести для печати Камю во многих местах, где явно подразумевались его собратья по парижской левой интеллигенции, вымарывал из черновиков обращенные только вовне обозначения «наши философы», «они», заменяя их самокритичным «мы». Нельзя поэтому не согласиться с издателем его посмертного собрания сочинений, когда тот заключает, что в «Падении» писатель «рьяно сокрушал идолы; он предавался издевкам и осмеянию; он скандализировал, раздавая пинки направо и налево, а иные – из самых крепких – по-видимому, предназначая самому себе».