Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

В поисках утраченного смысла
Шрифт:

Так, охваченный смятением перед грозностью потрясений своего века, Камю в середине XX столетия, в книге о совсем недавнем прошлом, подобно древним слагателям легенд, которые олицетворяли враждебные им силы природы в мстительных драконах и прочих идолищах поганых, творит хронику-миф о нападении на ничем не провинившийся город чумной заразы, чье истинное имя – История. Конечно, современный мифотворец далеко не наивен, он во всеоружии интеллектуальной искушенности и отточенной культуры письма. И потому его иносказание аллегорично, не выдает себя за сущую правду, во что несокрушимо верили старые сказители: между означаемым и означающим переброшен мостик, но они не сплавлены в нерасчленимую фантазию древнего предания. И все-таки художественное мышление, которое почти не прибегает к услугам познающего аналитического разума, предпочитая намекающую символику, подходящие к случаю и душевной настроенности фигуральные отсылки, в основных своих рабочих ходах в «Чуме» во многом все то же, как это ни парадоксально для писателя, взращенного на картезианском философствовании. По-своему, в известных пределах, это идет не в ущерб прозорливости, коль скоро Камю несомненно перекликается с теми, кто в послевоенные годы справедливо бросал куцему рассудку и короткой памяти прекраснодушных: вы думаете, будто с «чумой» всех оттенков окончательно справились, когда сокрушили ее главный оплот, но оглядитесь вокруг себя повнимательней, она ведь уползла зализывать свои раны по закоулкам и подвалам, будьте настороже. С одной, однако, разницей в миросозерцательных предпосылках этого пересечения – трезвость взгляда у Камю питается горьким скепсисом, когда из того, что непосредственно обозримо, извлекают пророчество для всего, что имеет быть, а любые иные возможности движущейся истории заведомо исключаются – ныне, присно и во веки веков. По Камю, чума не только не искоренена, но и неискоренима. Скрыто-религиозное устройство сознания, всегда заставляя в той или иной степени платить дань фетишистской наследственности, понуждает приравнять недавние потрясения к ниспосланному на людское стадо бичу если не Бога, то воплощенного отсутствия последнего – вселенского «абсурда», загадочно-злобной Судьбы. Вредоносное чудище, распыленное в незримых микробах, обрушивается на мирные города по своей коварной прихоти и исчезает без всяких видимых резонов.

Вековечная напасть, в отличие от своего исторического прообраза – «коричневой чумы», послужившей толчком для мифотворчества Камю, не поддается ни исследованию, ни обузданию. Она убивает – вот и все, что дано знать и помнить ее жертвам.

3

Довольствуйся Камю, однако, выведением метафорического тождества «судьба = абсурд = история = чума», мы бы имели очередной плач застигнутого и сломленного светопреставлением – из тех преизбыточно обильных в культуре Запада XX века стенаний, в каких пантрагизм прорастает пораженческой мизантропией и глушит робкие гуманистические побуждения. Но все дело в том, что «Чума» – прежде всего книга о сопротивляющихся, а не о сдавшихся или спасающихся бегством, книга о смысле существования, отыскиваемом посреди бессмыслицы сущего.

Нахождение этого смысла особенно прямо раскрывается в истории одного из сподвижников доктора Риё, заезжего журналиста Рамбера. В зачумленном городе этот парижский репортер застрял совершенно случайно. А где-то далеко за морем его ждет любимая женщина, покой, нежность. Выбраться, во что бы то ни стало выбраться из ловушки этих чужих стен – Рамбер одержим мыслью о побеге, невзирая на карантинные запреты. Те, кто их ввел, прибегли, как ему поначалу кажется, к отчуждающему личность «языку разума» и отвлеченного «долга» – тому самому, на каком некогда изъяснялись судьи «постороннего», скрывая от себя и других, что эта «разумность» не имеет бытийного источника. И вот, когда почти все препятствия позади, все подготовлено и пора осуществить столь желанный побег, журналист вдруг предпочитает остаться. Что это, мимолетная прихоть? Порыв жертвенности? Нет, исподволь зревшая потребность, пренебрегши которой, пожалуй, потеряешь и личное счастье. Совесть замучает. «Стыдно быть счастливым в одиночку… Я всегда считал, что я посторонний в этом городе и что мне нечего делать вместе с вами. Но теперь… Я знаю, что я здешний, хочу я того или нет. Эта история касается равно нас всех». «Непричастный» осознает свою полную причастность. Счастье невозможно, когда все вокруг несчастны. Человек в ответе за творящееся рядом. Сопротивление побудило Камю внести в свой нравственно-философский кодекс прежде исключавшиеся оттуда братство с другими в беде и в защите от нее. В «Чуме» он пробивался к гуманистическим воззрениям тех, кто не мыслит себя одиночкой на пустой земле, кто вживлен в сообщество людей и не считает себя вправе уклониться.

Прорыв к правде, до сих пор похороненной где-то под спудом, ждет в «Чуме» не одного Рамбера. Для всех других и всякий раз по-своему, но рано или поздно настает час прозрения, когда чума освобождает ум и душу очевидцев ее бесчинств от удобных заблуждений. Эти узловые эпизоды хроники – мировоззренческие кульминации отдельных судеб – составляют звенья аналитической цепи, не менее важной для развертывания рассказа, чем самый ход эпидемии. Каждому из участников чумной трагедии как бы поручено донести до нас свою часть распределенного между ними груза, в целом образующего жизненную философию писателя Камю.

Возникающая отсюда заданность, психологическая однолинейность и суховатая жесткость в обрисовке лиц, да и в построении всей хроники, которая в западной прозе XX века вообще выделяется редкой простотой, вызывала немало нареканий по адресу Камю-художника. Упреки в холодности и даже скучноватости были бы, однако, уместны, выступай он здесь как рассказчик занимательных историй, наблюдатель нравов или обследователь душевных бездн. «Чума» – прежде всего философская притча моралиста со своими источниками «занимательности», своей особой поэзией умственного поиска. Когда Риё, или его друг Тару, или кто-нибудь другой высказывает отточенную в своей простоте сентенцию, выношенное суждение о происходящем и своем призвании на земле, именно в минуты этих самоопределений в жизни они с лихвой наверстывают то, что потеряно из-за эскизности их характерологической обрисовки. Чума – суровый экзамен, всех уравнивающий и отменяющий все оттенки, она предлагает каждому два вопроса, затрагивающих решительно всех: что есть жизнь и что значит сохранить достоинство перед натиском неведомо откуда навалившейся и захлестнувшей все стихии зла? От ответа не волен уклониться никто. Сопоставление точек зрения, высказанных в беседах, в записях, в раздумьях вслух или про себя, а затем проверенных поступками, и составляет увлекательность «Чумы». Напряженное обсуждение и афористически отчеканенные оценки участи и долга человеческого дают повествованию интеллектуальный нерв, служат пищей для ума, будоражат его и пробуждают. «Чума» – тот не частый, хотя не столь уж исключительный для Франции случай, когда умозрение не мешает словесности, а ее питает.

В этом пристрастии к ясной мысли, даже одержимости ею, есть как будто что-то несовместимое с исходным разочарованием самого Камю в разуме как орудии постижения бытия. С одной стороны, вместо попыток понять бедствие – мифотворческое его обозначение, по сути зашифровка, с другой – данная борцам против чумы жгучая потребность понять себя и поступать отнюдь не по наитию. Поистине, прежде всего в «Чуме», «взыскуя всех утешений ясности, человек обожествляет свой разум, чтобы осмыслить беспредельное неразумие мира… Таков первичный… климат творчества Камю: рационализм иррационального, светлая философия потемок» [96] . Столкновение двух по видимости взаимоисключающих моментов – безнадежного неразумия вселенной и осмысленности наших поступков, с парадоксальным спокойствием берущей это неразумие за отправную точку для себя, – и служит, согласно Камю, тем подвижным отношением, которое нужно непрестанно поддерживать как залог соблюдения духовной меры. Только это способно предохранить нас от саморазрушения или срывов в безнравственность. И достаточно поступиться одной из сторон этого вечного противостояния бытийной непроницаемости и прозрачной для себя личности, нарушив равновесие в пользу другой стороны, – достаточно, скажем, поддаться хаосу сущего, допустив сумятицу внутрь души, или же, напротив, нескромно распространить свою жажду ясности вовне, занявшись изысканием разумных начал неразумного миропорядка, точнее беспорядка, а уж отсюда, в свою очередь, выводить ту или иную линию действий, – как нас ждет катастрофа.

96

Munier Emmanuel. L’Espoir des desesperes. P. 69.

Крах богослова Панлу в «Чуме» именно такая трагедия мысли, заведенной в тупик желанием опереть нравственность на принципы, верооткровенно усмотренные там, где их нет. Веру в промысел небес, если она не изменяет себе до конца, невозможно увязать с сопротивлением бедствию. Перед человеческим страданием верующий не восстает, а смиряется и возносит хвалы карающей длани. А ученый отец иезуит не просто преданный служитель церкви, он у Камю – воплощенное христианское миропонимание. Для него Создатель поистине всеведущ и всеблаг, и раз он допустил чумные беды, значит, на то был высший умысел. В своей первой проповеди Панлу в стиле ветхозаветных пророков заклинает заблудших овец господних коленопреклоненно покаяться: чума ниспослана на нечестивый град, погрязший в грехе, это наказание очищающее, перст, указующий путь ко спасению. Божий бич отделит чистых от нечистых, праведных от виновных, он – зло, которое ведет в царство добра. От него не оградит суетная мирская медицина, оранцам надлежит прежде всего довериться Провидению.

Но чума будто нарочно издевается над всеми истолкованиями. Она милует порочных и поражает безгрешных. Кончина невинного ребенка в особенности ставит под удар всю теологическую премудрость Панлу. У трупа младенца он должен либо усомниться в правоте Всевышнего, либо зажмурить глаза и заткнуть уши, продолжая вопреки очевидности цепляться за обломки терпящих крушение верований. И тогда ему ничего не остается, кроме самоослепления, кроме «верую, ибо нелепо». Отец иезуит зашел слишком далеко в своем умопомрачении – отказе от собственного суждения в пользу веры – и притом достаточно целен, чтобы заплатить жизнью за решимость ни на йоту не отступить от ложных взглядов на мир. Когда у него самого обнаруживаются признаки заражения, он не хочет лечиться, всецело полагаясь на помощь Господню и отталкивая помощь людскую. А следовательно, отрекается от вопиющей правды всего земного, состоящей в том, что посюсторонняя жизнь лишена божественно-разумного покровительства и сколько-нибудь справедливого устроения. И болезнь уносит его, словно подтверждая бесплодие нравственности, черпающей свои доводы в мистике откровения.

Тупик, куда заводит священника его неукоснительный провиденциализм, позволяет уловить особый «срез» и подлинные масштабы философски-художественного раздумья о морали, предпринятого в «Чуме»: речь идет о конечных мировоззренческих опорах и «санкциях» нравственного поведения, о самой возможности или ненужности подыскивать ему освящение свыше, извлекать из велений Божьих или, правомерно добавить, из любого иного понимания сущего как законосообразности – натурфилософского, космологического, естественнонаучного и всех прочих, усматривающих в бытии конечное «благоустройство». Вопрос задан так: нуждается ли мораль в обоснованиях извне или обладает самодостаточностью, в самой себе черпает все необходимое? «До самой смерти я буду отказываться возлюбить творение, где дети подвергнуты пытке», – не соглашается доктор Риё с богословом, когда тот высказывает предположение, не следует ли «возлюбить то, что мы не можем понять». При всей внешней простоте сталкивающихся здесь взглядов, каждый из них вбирает в себя два огромных, имеющих многовековую историю и несовместимых пласта нравственного самочувствия личности. С одной стороны, дожившая благодаря христианству до наших дней, но патриархально-племенная по своим корням презумпция, согласно которой человек несет ответственность за тайную «кровную» вину в силу одной своей причастности к роду и его судьбам («первородный грех»). С другой – развитое светское правосознание, которое основано на предпосылке сугубо индивидуального вменения поступка, перенесенной в плоскость бытийного жизнечувствия (ребенок невинен, поскольку сам он ничего дурного просто не успел сделать). Или, в несколько ином повороте: что прочнее укрепляет в жизненном долге – воля опереть его на мысленное (частный случай: верооткровенное) допущение, что мировое становление обнадеживающе упорядочено, или, наоборот, решимость воздержаться от суждений по этому поводу, а то и прямо объявить несостоятельным любое предположение о такой упорядоченности.

Камю заставляет своего Риё на ощупь прокладывать дорогу прочь от слепой веры. Уже само ремесло врача, каждодневно имеющего дело с болезнями и смертями, этим кричащим во всеуслышанье «скандалом» человеческого удела на земле, давно разрушило в нем прекраснодушные надежды на «разумную» расположенность к нам промысла. Ему ясно, что «мировой распорядок направляется смертью» и тщетно «обращать взоры к небесам, где царит молчание». Понять это – не значит принять: «Нужно быть безумцем, слепым или негодяем, чтобы смириться с чумой». В отличие от сподобившегося «благодати» священника, который пренебрегает потребностями тела, лишь бы «спасти» души, медик каждым своим шагом выражает несогласие с ходом вещей во вселенной. Заботы его гораздо скромнее, зато насущнее и сосредоточены на невзгодах заболевших. «Спасение человека, – возражает он Панлу, – слишком большое слово для меня. Я не иду так далеко. Здоровье человека – вот что меня интересует, здоровье в первую очередь». Без всякой жертвенности делает этот сын рабочего, с детства прошедший школу нищеты, свое привычное дело – дело врача, дело сопротивляющегося беде человека. Он, как всегда, обходит своих больных, разве что теперь их из-за чумы неизмеримо больше. Резко возросло напряжение всех физических и духовных сил, но смысл деятельности для Риё остался прежним. Выбор был естествен, как дыхание. И Риё раздражают похвалы «в стиле речей при вручении школьных наград», которыми злоупотребляют местные газеты, радио, когда рассказывают о нем и его соратниках. Он занимается своим ремеслом, лечит, и «это не героизм, а обыкновенная порядочность».

Популярные книги

Отверженный VI: Эльфийский Петербург

Опсокополос Алексис
6. Отверженный
Фантастика:
городское фэнтези
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Отверженный VI: Эльфийский Петербург

Невеста вне отбора

Самсонова Наталья
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.33
рейтинг книги
Невеста вне отбора

Менталист. Эмансипация

Еслер Андрей
1. Выиграть у времени
Фантастика:
альтернативная история
7.52
рейтинг книги
Менталист. Эмансипация

Теневой путь. Шаг в тень

Мазуров Дмитрий
1. Теневой путь
Фантастика:
фэнтези
6.71
рейтинг книги
Теневой путь. Шаг в тень

Измена. Осколки чувств

Верди Алиса
2. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Осколки чувств

Прометей: каменный век II

Рави Ивар
2. Прометей
Фантастика:
альтернативная история
7.40
рейтинг книги
Прометей: каменный век II

Сам себе властелин 2

Горбов Александр Михайлович
2. Сам себе властелин
Фантастика:
фэнтези
юмористическая фантастика
6.64
рейтинг книги
Сам себе властелин 2

На границе тучи ходят хмуро...

Кулаков Алексей Иванович
1. Александр Агренев
Фантастика:
альтернативная история
9.28
рейтинг книги
На границе тучи ходят хмуро...

Виконт. Книга 1. Второе рождение

Юллем Евгений
1. Псевдоним `Испанец`
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
попаданцы
6.67
рейтинг книги
Виконт. Книга 1. Второе рождение

Ненужная жена

Соломахина Анна
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.86
рейтинг книги
Ненужная жена

Идеальный мир для Лекаря

Сапфир Олег
1. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря

Измена. Он все еще любит!

Скай Рин
Любовные романы:
современные любовные романы
6.00
рейтинг книги
Измена. Он все еще любит!

Сахар на дне

Малиновская Маша
2. Со стеклом
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
7.64
рейтинг книги
Сахар на дне

Эксклюзив

Юнина Наталья
Любовные романы:
современные любовные романы
7.00
рейтинг книги
Эксклюзив