В поисках утраченного смысла
Шрифт:
«Языческий» культ телесного, отчетливо проступающий в «Постороннем», составляет отличительную особенность Камю сравнительно с его старшими предшественниками по «смыслоутрате» – Мальро и Сартром. Рядом с Камю, ценителем первозданной природы, солнцепоклонником и певцом средиземноморского «полдня», Сартр – философ «второй природы», пришелец из набитых книгами кабинетов, прокуренных кафе Латинского квартала, университетских сборищ с их словопрениями. Увидевшая свет за три года до «Постороннего» «Тошнота» – тоже ведь записки «постороннего». Но совсем иного, чем Мерсо, при всей их близости в неприятии набора конформистских верований и добродетелей как заслонов от пугающего чувства своей случайности, бытийной затерянности и обреченности на свободу неприкаянных одиночек. Сартровский Рокантен – зябкий завсегдатай архивов и кафе, хилый, снедаемый тревогой и мельтешащими мыслями. Морская даль и свежий воздух рождают у него, привыкшего к душным помещениям, дурноту, природа рисуется его воспаленному уму месивом чего-то вязкого, липкого, зловеще-настороженного, глухого и давящего. Собственная плоть, не говоря о плоти других, ему противна, кажется ущербной. Сартр и Камю совпадают в том, что материальное, «тварное» для них после «смерти Бога» есть скопище беззаконного вещества – оно неупорядочено, лишено разумного стержня, устремленности, глубинного содержания и смысла. Но если
Пока же эта, ждущая своего часа, предрасположенность Камю к конечному «согласию» с миром выражается в его пристрастии к тому «дионисийскому» поветрию, которое с легкой руки Ницше уже давно носилось в воздухе западной культуры. Во Франции ему отдали дань, каждый по-своему, и Андре Жид, и Жан Жионо, и многие другие. Старший современник Камю, Жионо, тогда же, когда складывался замысел «Постороннего», так, например, передавал жизнечувствие одного из своих «поклонников Пана»: «Смешиваясь с дионисийской магмой (и так неразделимо, что я даже не могу выразить это в словах), я причащался жизни во всей возможной полноте ее проявлений. Я чувствовал, что у меня поистине нет границ. Я слит с деревьями, животными, природными стихиями, и окружающие меня деревья, животные – из моей плоти столь же, сколь из своей собственной. Все несет меня с собой, поддерживает, увлекает; весенние цветы проникают в меня своими длинными белыми корнями, налитыми терпким соком… Я не наслаждаюсь, – как это обычно происходит с людьми, – грозами, ветром, дождем, небом, по которому пробегают облака, я сам – гроза, ветер, дождь, небо, я наслаждаюсь миром, потому что перенял их нечеловеческую чувствительность». Слияние с природой здесь тоже мыслится как «разобществление» личности, как выломленность из социума и, наоборот, укорененность в космосе: «Мне будет, пожалуй, гораздо привольнее в мире рыб и пчел, чем в мире людей, там будет ощутимее моя разомкнутость в безбрежное и согласие с самой сутью вещей».
В «Постороннем», однако, все это безотчетно исповедуемое рассказчиком «языческое раскольничество» – отпадение от культа «людских» добродетелей и возврат к телесному первородству – не просто провозглашено и высказано, но разлито во всей атмосфере, вплоть до языковой ткани. И это делает само умонастроение поистине фактом художественной словесности. Поборник «имморалистически» окрашенного «бунта» против христианского благонравия Андре Жид, который «царил», по словам Камю, в его юности, как раз намечал линию, в конце концов приведшую к «Постороннему», когда упорно размышлял о возможностях преломить эти воззрения непосредственно в манере запечатлевать жизнь. Он мечтал об «освобождении от тяжелых цепей логики», славил блаженство тех минут, когда «ощущение есть бесконечное присутствие», мысль же отключается и мы «перестаем думать». Он представлял душу человеческую как «пучок переживаний, устремлений, впечатлений, скрепленных, вероятно, одной только физиологией», но никак не работой ума. Однако повествователь в книгах самого А. Жида всегда слишком образован и пропитан культурой, слишком склонен к «расчленению волоска на четыре части», чтобы от подобных пожеланий перейти к чему-то большему, чем они сами, – отыскать соответствующий строй мышления и письма. Камю же, передоверив слово человеку немудрящему, умственно вялому, сумел найти выражения, которых недоставало Жионо («я не могу выразить это в словах») и которые не давались интеллектуально изощренному А. Жиду. Облик «сознания постороннего» передан прежде всего в облике его стиля.
Разговорную заурядность и оголенную прямоту этого вызывающе бедного по словарю, подчеркнуто однообразного по строю, с виду бесхитростного нанизывания коротких фраз критик Р. Барт метко обозначил, причислив книгу Камю к прозе с «нулевым градусом письма» [93] . Повествование тут дробится на бесчисленное множество предложений, синтаксически предельно упрощенных, едва соотнесенных друг с другом, замкнутых в себе и самодостаточных – поистине языковых «островов» [94] . Они соседствуют – не более того. Здесь нет причинно-следственной иерархии, вспомогательное приравнено к первостепенному, побочное – к самому основному. Предложения схожи с черточками пунктирной линии – между ними разрыв, бессоюзный пробел или чисто хронологические отсылки вроде «потом», «в следующий момент», которые скорее разбивают ленту речи на изолированные отрезки, чем служат связкой. Всплыв из пустоты, подробности, попавшие в поле зрения рассказчика и не успевшие обнаружить свое «зачем?», снова бесследно пропадают в пустоте, унося свою загадку. А между двумя бесконечностями их небытия – краткий миг, когда о них можно сказать: «наличествуют», «имеют место», «присутствуют», «есть». Есть именно здесь и сейчас, первозданные и довлеющие себе. Память не делает усилий организовать их, увязать разрозненные сиюминутные фрагменты во временную, психологическую, рациональную или любую иную протяженность, в картину. Желание пишущего овладеть сырым материалом воспоминаний, обработать и привести их в систему и в самом деле стоит на нуле. Убеждение в случайности сущего, в его non-signification – незначимости, лишенности значений, прямо воплощено в строе речи.
93
См.: Barthes R. Le Degre zero de l’ecriture. P., 1947.
94
Sartre Jean-Paul. Explication de «L’Etranger» // Sartre Jean-Paul. Sittiations I. P. 67.
В этой прерывистости речевого «пунктира» есть, впрочем, если не своя упорядоченность, то своя избирательность: «черточки» приходятся на вспышки зрительных, слуховых, шире – естественно-органических раздражителей. Зато все, что находится под корой явлений или между ними, что не дано непосредственно, а требует осмысляющих усилий, для Мерсо непроницаемо, да и не заслуживает того, чтобы в это вникать. Интеллект, улавливающий за фактами их значение и увязывающий их с соседними фактами, здесь инертен, погружен в спячку, вовсе выветрился, и образовавшиеся пустоты заполнены ощущениями. Ум отключен настолько, что и собственные поступки «посторонний»
«Нулевой градус письма» Камю есть, таким образом, особая повествовательная структура мышления почти замолкшего, бесструктурно-рыхлого, так сказать – с нулевым накалом умственного напряжения. «Посторонний» живет бездумно, раз и навсегда погрузившись рассудком в спячку, и это не только не мучит его, а приносит блаженство. Он стряхивает с себя дурман всего один раз, когда в приводившейся уже беседе со священником даже переходит на несвойственный ему прежде философический лад. Да и то лишь для того, чтобы предписать своему духу и разуму молчание, заставив их отречься от всяких прав в пользу тела. Слова «я был счастлив, я счастлив и сейчас» в устах ожидающего казни слишком весомы, чтобы не прозвучать почти как завет, как провозглашение своей правоты, а быть может, и праведности. Все выглядит так, будто, не случись нелепого выстрела на берегу моря, «посторонний» своей жизнью, смотришь, и отыскал бы квадратуру бытийного круга: как и для чего жить, если жизнь – приближение к смерти. Во всяком случае, Камю, видевший в своем Мерсо «человека, который, не претендуя на героизм, согласен умереть за правду», делает немало, чтобы внушить доверие к намеченному в повести поиску решения.
И не достигает желаемого. Свобода и «правда» дионисийского раскрепощения, да и все пустынножительство «постороннего» в гуще многолюдья крайне сомнительны хотя бы по той простой причине, что они осуществляются за чей-то счет. И не признают никаких границ произволу своевольного хотения, несущего смерть другим, тому же безымянному арабу, застреленному ни за что ни про что на пляже. Когда-то Достоевский, столь почитавшийся Камю, вздернул на дыбу раскаяния своего Раскольникова и обрек на безумие идеолога смердяковского преступления Ивана Карамазова. Мерсо же слегка досадует – и только. Для Камю жизнь «умирающего за правду» «постороннего» – козырь, дабы побить карты служителей кривосудия, убедивших себя в нерушимости принципов, которые им поручено охранять. И он словно бы не замечает или умалчивает, что у них на руках козырь ничуть не менее сильный – жизнь, оборванная «посторонним». А ведь это существенно меняет урок всей рассказанной истории. И если «посторонний» – Христос, распятый фетишистами фарисейской охранительности, то погибший от его пули араб – Христос, распятый фетишистом «языческой» раскованности. Обе, стало быть, сеют смерть. Ходатайство, поданное Камю в трибунал взыскательной совести для пересмотра дела об убийстве, даже при учете непреднамеренности преступления, поддержать так же трудно, как и скрепить приговор.
Замешательство, граничащее с прямым несогласием, которое испытывает в случае с «посторонним» живое и непосредственное чувство справедливости еще до всяких умозрительных доводов, рождено тем, что по видимости безупречное «или – или» Камю казуистично, таит подвох. «Мышление наоборот», склонное попросту менять добропорядочный плюс на вызывающий минус (раз нет Бога – нет никакого закона для личности), само по себе ничего не может поделать с прорехами тех одежд, которые оно выворачивает наизнанку. Выхолощенный ритуал судилища только внешне противостоит натуральности «постороннего», исторически же и просто житейски они гораздо ближе друг другу, чем кажется. Их сопряжение как раз и есть парадокс цивилизации внутренне истощенной, растратившей здоровую органичность сознания, исчерпавшей свои ценностные запасы. Свод официальных законоположений и запретов, налагаемых именем надприродно-идеальных сущностей («дух»), здесь – жесткая узда для кишащих в житейской толще своекорыстных анархических вожделений отдельных особей, распыленных и предоставленных самим себе («плоть»). Принудительная непреложность права дает чисто внешние скрепы этому скорее «совражеству», чем содружеству одиночек. Да и писаные законы, оторвавшиеся от неписаных обычаев и сделавшиеся мертвой буквой – сугубо головной рассудок, призванный предохранить от распадения общественное тело, составленное из частиц, у каждой из которых своя особая корысть и своя забота, своя плотская нужда. Стычка охранительной условности и своевольного естества в «Постороннем» проистекает из этой давней распри сожителей поневоле. Тут сокровенное, нутряное рвет стеснительные путы, клеточка на свой страх и риск норовит ускользнуть от насильственной, включающей ее в себя структуры, всеми болезнями которой она, однако, затронута. «Неоязыческие» озарения, которые Камю поручил высказать под занавес своему подопечному, на поверку предстают одной из «правд» того самого жизнеустройства, о чьем благообразии пекутся следователь, прокурор, священник.
В самом деле, смерть принимается за конечную истину всех истин тогда, когда человек мерит все на свете замкнутой одиночностью своей собственной жизни. Человечество знает, однако, и совсем иные измерения: мудростью тех, кто спаян со своим родом, племенем, страной, с общим делом или призванием, издавна был взгляд на все сущее из бесконечности Жизни, в которой смерть, как гибель библейского зерна, – момент трагический, но включенный в круговорот вечного умирания и воскресения.
«Смыслоутрата», выведенная «посторонним» у Камю из смертности всех живущих, следовательно, сама по себе исторична. Она есть домашний дух внушившего ее общества, его исчадие, его философический ангел-хранитель и бес одновременно. Посягая на выпотрошенные установления окружающего мироуклада, Камю, подобно раннему Мальро с его самоутверждающимися через дело «завоевателями», сохраняет в неприкосновенности нравственную начинку этого уклада, где других – ближних и дальних – склонны во внимание не принимать, точнее рассматривать не как личностей, а исключительно орудийно: как помеху или помощь при удовлетворении своей потребности. В конце концов судьи «чужака», прихлопнувшего случайного встречного так, будто это назойливая муха, и в самом деле преувеличивают, усмотрев в неосторожном нарушителе ритуала заклятого врага – вот уж, что называется, у страха глаза велики. Ведь он – ягода с возделанной ими грядки.
Без сомнения, у Камю предостаточно яростного остроумия в развенчании казенной мертвечины, с тупым упорством давящей живую жизнь. Ему не занимать ни искренности, ни исполненной серьезности тяги ко всему, что восстает против подделок и не ведает пугливого самооскопления. Все это побуждает прислушаться к прозвучавшему в «Постороннем» вовсе не праздному беспокойству по поводу оскудения гражданственности, промотавшей свою душу и полагающей, что она тем успешнее повергает в священный трепет и обеспечивает здоровую нравственность, чем сильнее сотрясает воздух, бряцая затверженными прописями.