В поисках утраченного смысла
Шрифт:
Сведя знакомство с безногим калекой и «ловцом душ» по имени Загреус, обитающим в богадельне, где тот держит при себе в сундучке сколоченное правдами и неправдами огромное состояние, Мерсо часто с ним беседует о разных разностях. И, как Смердяков от Ивана Карамазова, усваивает из этих разговоров по душам следующую сокрушительную философию: «Я твердо убежден, что нельзя быть счастливым без денег. Я заметил, что иные избранные натуры грешат своего рода снобизмом, – они думают, будто для счастья нет необходимости в деньгах. Все это глупость и обман, а до некоторой степени и трусость… Мне казалось, что жажда счастья – самое благородное, что только есть в человеческом сердце. В моих глазах все было оправдано… я не отступал перед мошенничеством. Я не отступил бы ни перед чем» [90] . Ученик вполне последовательно не отступил перед тем, чтобы в минуту отчаяния от своего унылого безденежья и бунта против жалкой участи бедняка явиться к своему злополучному наставнику с пистолетом, запасшись предварительно перчатками и чемоданчиком, куда перегрузить пачки сотенных, и пристрелить беспомощную
90
Camus Albert. La Mort heureuse. P., 1971. P. 75, 76–77.
Другое отличие пра-Мерсо от его однофамильца – «постороннего» состоит в том, что вместо тюрьмы, суда и казни ему уготован прямо-таки земной рай, а потом и совершенно «счастливая смерть». Поскитавшись после своего обогащения несколько недель по странам Европы и почувствовав себя крайне неуютно в чужих, холодных и дождливых краях, он возвращается на родину, в Алжир, женится на молодой крепкой девице, которую, впрочем, допускает до себя изредка, вызывая письмами на день-другой, и удаляется от городской суеты в купленный по случаю дом на побережье. Здесь он празднует свои «бракосочетания» с землей, солнцем, морем, благорастворяясь в языческой неге без малейшего намека на угрызения совести. Здесь он «осознает до конца ту главную имморальную истину, что деньги есть один из надежнейших и быстрейших способов обрести достоинство. Ему удалось прогнать горечь, испытываемую каждой незаурядной душой при мысли о том, сколько несправедливого и подлого сопутствует рождению и обстоятельствам становления всякой благородной судьбы. В невинности своего сердца он принимал это зеленое небо и эту землю, омытую любовью, с тем же трепетом страсти и желания, с каким он убил когда-то Загреуса в невинности своего сердца». Так, в ощущении обретенного телесного и душевного блаженства удачливый искатель счастья, у которого легкие давно поражены туберкулезом, отходит мир иной.
Конечно, этот Мерсо – не второе «я» самого Камю. Но и сколько-нибудь заметной отстраненности от философствований счастливого ницшеанца в книге нет, зато есть прямая перекличка с тогдашней лирической эссеистикой Камю. Как бы то ни было, нелегко себе представить, что эта мировоззренчески, да и попросту житейски безнравственная вещь принадлежит тому самому перу, которым лет двадцать спустя осуществлена переделка в пьесу «Реквиема по монахине» Уильяма Фолкнера, где вина за гибель последней потаскушки, негритянки, тяжелейшим бременем ложится на совесть ее белой хозяйки. И наоборот, очень легко себе представить, как бы испепелил поздний Камю, всю свою мораль построивший вокруг заповеди «не убий», подобную книгу, попадись она ему на перо. Впрочем, видимо, и в юности не одни только явные погрешности, с какими был выполнен замысел, стали причиной отказа Камю от намерений печатать «Счастливую смерть», где завоевание «дионисийской» благодати оборачивалось откровенным хищничеством.
В «Постороннем» (1942), пересказывающем многое из «Счастливой смерти» на неизмеримо более высоком уровне мастерства, Камю вместе с тем вводит смягчающие обстоятельства. Убийство совершено здесь непреднамеренно, а сама нравственная вина частично приглушена еще и кривосудием законоблюстителей, отправляющих преступника на плаху, так и не разобравшись в существе дела. В результате повесть, представляющая собой записки смертника в канун казни, волей-неволей воспринимается как приглашение еще раз задуматься над сомнительностью вынесенного приговора – как прямо не высказанное, но настоятельное ходатайство о его пересмотре и верховном суде человеческой совести. «Выродок» и «закоренелый злодей» в предвзятом мнении судей неправедных пробует в своей бесхитростной исповеди растолковать правду случившегося. Правду «постороннего», правду, так сказать, «не от мира сего», которая и сделала Мерсо, по словам Камю, «единственным Христом, какого мы заслужили». Предлагая ключ к заголовку, Камю позже пояснял, что его «подзащитный» «осужден потому, что не играет в игру тех, кто его окружает. В этом смысле он чужд обществу, в котором живет. Он бродит в стороне от других по окраинам жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать… Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, – и вот уж общество ощущает себя под угрозой» [91] .
91
Camus Albert. Theatre. Recits. Nouvelles. P., 1962. P. 1921, 1920. – В дальнейшем выдержки из «Постороннего» даются по русскому переводу, напечатанному в журн. Иностранная литература, 1968. № 9; другие прозаические произведения Камю цит. по однотомнику: Камю Альбер. Избранное. М., 1969.
Встреча с этим всеотравляющим, проникшим в житейскую плоть охранительным лицемерием происходит на первой же странице книги. Служащий Мерсо, получив телеграмму о смерти матери в богадельне, отпрашивается с работы. Хозяин конторы не спешит выразить ему соболезнование: в одежде подчиненного пока нет показных признаков траура, значит, смерть вроде бы еще и не имела места. Другое дело после похорон – тогда «это будет факт запротоколированный, и все получит официальное признание». Вежливость тут – бюрократизированная душевность, сугубо «для галочки».
Однако столь откровенное саморазвенчание дежурного церемониала допустимо лишь в мелочах. Он обречен на гибель, если проявляется халатность в случаях поважнее. Поэтому
Повесть разбита на две равные и намеренно перекликающиеся одна с другой части. Вторая – зеркало первой, но зеркало кривое. Однажды пережитое затем реконструируется в ходе судебного разбирательства, и «копия» до неузнаваемости искажает натуру. Из сырья фактов, расчлененных и заново подогнанных по шаблонам глухого к живой жизни формализма, изготовляется подделка. Фарисейская «гражданственность» показана прямо за работой.
Привычно вяло тянутся в первой половине «Постороннего» дни холостяка Мерсо, обитателя пыльного предместья Алжира. Поездка в богоугодный приют, где скончалась его мать, прерывает это растительно-полудремотное прозябание. Но уже на следующее утро после похорон все опять попадает в наезженную колею. В будни Мерсо ходит в контору; вечерами сидит дома, изредка вступая в пустяковые разговоры с соседями по площадке; по субботам купается в море, смотрит кино и проводит ночь с более или менее случайной знакомой; воскресенья напролет томится у окна, разглядывая прохожих. Он в меру прилежен на работе, уступчив и благожелателен без особого радушия, сообразителен, когда нужно, хотя начисто лишен любознательности и желания преуспеть, молчалив, но не угрюм. А в общем, по крайней мере внешне, обычен, как обычна его жизнь – невзрачная, скучноватая, мало чем выделяющаяся из сотен ей подобных.
И вот глупый выстрел, вызванный скорее наваждением послеполуденной жары и какой-то физической раздерганностью, чем злым умыслом, приводит неприметного обывателя на скамью подсудимых. Он и не собирается ничего скрывать, даже охотно помогает следствию. Но запущенной на полный ход судебной машине простого признания мало. Ей подавай покаяние в закоренелой преступности. Иначе убийство не укладывается в головах столпов правосудия. Когда же ни угрозы, ни посулы не помогают вырвать предполагаемых улик, их принимаются искать в биографии Мерсо. И находят. Правда, скорее странности, чем пороки. Но от странностей до чуждости один шаг, а там уж рукой подать и до злонравия. Тем более что среди «причуд» Мерсо есть одна совершенно непростительная. Подследственный правдив до полного пренебрежения своей выгодой. Обезоруживающее нежелание лгать и притворяться кажется всем, для кого жить – значит ломать корыстную социальную комедию, крайне подозрительным: особо ловким притворством, а то и посягательством на устои. В обоих случаях это заслуживает суровой кары.
Во второй части повести и происходит, в соответствии с этим тщательно замалчиваемым заданием, перелицовка заурядной жизни в житие злодея. Сухие глаза перед гробом матери перетолковываются в черствость нравственного урода, пренебрегающего сыновним долгом; вечер следующего дня, проведенный на пляже и в кино с женщиной, – в святотатство; шапочное знакомство с соседом-сутенером – в принадлежность к уголовному дну; поиски прохлады в тени у ручья – в обдуманную месть кровожадного изверга. В зале заседаний подсудимый не может отделаться от ощущения, что судят кого-то другого, кто отдаленно смахивает на знакомое ему лицо, но уж никак не он сам. Да и трудно узнать себя в том «выродке без стыда и совести», чей портрет возникает из некоторых свидетельских показаний и особенно из намеков обвинителя. Постепенно самый проступок отодвигается куда-то в тень, зато выпячивается в общем-то не подсудное, частное, но тем более злостное с точки зрения фарисеев уклонение от священных для них условностей. Над всей зловещей перекройкой витает дух ханжества; оно-то и есть надежнейший залог добродетели и сохранности общественного организма. В своей кликушеской речи прокурор выбалтывает тайну всего судилища: глухое к принятой вокруг обрядности сердце «постороннего» – страшная «бездна, куда может рухнуть общество». И Мерсо отправляется на эшафот, в сущности, не за совершенное им убийство, а за то, что он паршивая овца в стаде, за то, что он пренебрег лицемерием, из которого соткан «долг». Всемогущий фарисейский уклад творит расправу над отпавшей от него жизнью.
Однако стражи этого уклада движимы скорее страхом, чем сознанием правоты. И оттого устроенное ими жертвоприношение зачастую утрачивает подобающую серьезность и приобретает оттенок нелепого фарса. На одном из допросов между следователем и подследственным происходит разговор, предвосхищающий заключительный визит священника в камеру приговоренного и вскрывающий природу той вражды, которую питают к «постороннему» официальные лица. Достав из стола распятие, следователь размахивает им перед озадаченным Мерсо и дрожащим голосом заклинает этого неверующего снова уверовать в Бога. «Неужели вы хотите, – воскликнул он, – чтобы моя жизнь потеряла смысл?» Просьба на первый взгляд столь же странная, как и обращенные к Мерсо мольбы тюремного духовника принять причастие: хозяева положения униженно увещевают жертву. И возможная лишь в устах тех, кого гложут сомнения, кто догадывается, что в охраняемых ими ценностях завелась порча, и вместе с тем испуганно открещивается от этих подозрений. «Он не был даже уверен, что жив, – думает Мерсо о причинах назойливости священника, – ведь он жил, как мертвец». Избавиться от червоточины уже нельзя, но можно заглушить тоскливые страхи, постаравшись склонить на свою сторону всякого, кто о ней напоминает. Чем тревожнее догадки, тем мстительнее ненависть к инакоживущим – носителям истины о необеспеченности «предначертаниями свыше» образа жизни, принятого почти всеми вокруг, однако с тайной опаской подозреваемого ими в неистинности. За всесилием власть имущих кроется духовная растерянность, и это делает их жалкими – отталкивающими и смешными одновременно.