В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Нравственность, Семью, Религию, Свободу, Братство и прочие понятия, отвечающие исконным человеческим потребностям, но выродившиеся в скелетообразные условности, поскольку из них было выпотрошено первоначальное содержание».
В Париже дадаисты получили пополнение отчаянных выдумщиков и сорвиголов. Они то выпускали журнал с репродукцией «Джоконды», которой были подрисованы усы, и с «поэмами» в виде автобусного билета, наклеенного на чистый лист бумаги; то оглашали план «паломничества к историческим памятникам» с целью наметить те из них, которые подлежали разрушению, и первым в списке значился Лувр; то устраивали «литературные утренники», и на них в полной темноте под аккомпанемент трещоток и диких воплей из-за кулис разыгрывали скетчи с раздеваниями, свалками и оскорблениями сидящих в зале, которые в ответ забрасывали самозваных лицедеев
Головокружительный перелом в мышлении, предпринятый «дада» по нехитрому правилу: «круши и делай все наоборот», – не мог, разумеется, ни поколебать торговлю поставщиков ходовых подделок под искусство, ни тем более стать почвой для плодотворной работы. С первых своих шагов он нес в себе предчувствие скоропостижного краха. Уже к 1923 г. дадаизм сходит на нет, оставив после себя кипу зажигательных писаний, несколько курьезных страниц в парижской артистической хронике и довольно скудное наследие переживших его картин и книг. Впрочем, застрельщики его и помышляли ведь о том, чтобы низвергать, а не созидать, и не спешили выдать за вклад в словесность свои упражнения в тарабарщине. Зато в судьбы таких мастеров, как Арагон, Элюар, Деснос, этот эпизод вошел довольно прочно. Не как пора свершений – скорее как полоса отчаян ных экспериментов и кризиса. Из тех, однако, кризисов, что именуются «кризисами роста». И потому хотя бы отчасти он послужил подготовкой к будущим их серьезным достижениям.
Элюар подвизался среди самых заядлых исполнителей дадаистских пощечин добропорядочному вкусу. Позади у него была та же безбедная юность, что и у остальных приверженцев кружка, и он тоже впервые в окопах почувствовал себя отверженным и разгневанным. Схожими были у него и духовные устремления. Элюар не менее пылко ратовал за уничтожение обветшалой рутины в культуре и помышлял о неведомых дотоле приключениях мысли и слова. Годы «дада» стали для него временем, когда кристаллизовалось его стихийное возмущение буржуазным укладом, а в языкотворческих исканиях, подчас весьма рискованных, он вырабатывал свое особое лирическое жизневиденье и неповторимый строй письма.
Основанный Элюаром в 1920 г. (совместно с лингвистом и литератором Жаном Поланом) журнальчик «Пословица» был не столько листком всеиспепеляющих анафем и широковещательных прокламаций, сколько языковой лабораторией, и выходил с эпиграфом из Аполлинера: «О уста, человек ныне в поисках неведомого наречия, которому ничего не дадут грамматики былых времен». На страницах «Пословицы» Элюар пробовал выявлять заглохшие было родники свежей, незахватанной, первородной речи и в самом что ни на есть ходовом языке – лозунгах и броских сентенциях, застывших фразеологических оборотах, газетных «шапках», разговорных присловьях, народных поговорках. Перестраивая грамматический порядок, изобретая фразы-перевертыши, сталкивая схожие по звучанию, но далекие по смыслу слова и целые обороты, он составлял то замысловатые ребусы, то, наоборот, возвращал стертым речениям их изначальную свежесть, блеск, лаконичную меткость. «Постараемся, а это трудно, остаться совершенно чистыми, – объяснял он свою задачу. – Тогда мы обнаружим, что нас связывает друг с другом. И ту противную речь, какой довольствуются болтуны, речь столь же мертвую, как венки на наших похожих лбах, обратим, преобразим в речь чарующую, подлинную, пригодную для взаимного общения».
К тому же стремился он и перенося сугубо лабораторные пробы в пределах одной-двух строк на более простор ную испытательную площадку тогдашних своих книг – «Животные и их люди, люди и их животные» (1920), «Потребности жизни и последствия снов, предваряемые При мерами» (1921), «Повторения» (1922). Элюаровское завоевание чистоты задумано как постижение окружающего будто с азов – с простейшего обозначения того, на что упал случайный взгляд:
Тысячи птиц –В костлявых капканах веток.Тысяча веток –В когтистых капканах птиц.Словно пронзительный луч врасплох и наугад выхватил из бесконечного изобилия жизни одну-единственную крупицу. Внезапная вспышка упавшего на нее света ничем не нарушает облика самих вещей: тут не рассказ, а прямой и честный показ, избегающий кружных пояснений и толкований, когда нетрудно подсунуть вместо истины досужий домысел. Запечатленному сообщена непреложность почти осязаемого. Под меченное «невинным», как бы детским взором наблюдателя становится поучительным «примером» беспримесно чистого виденья для всех и каждого. Еще и потому, что сама речь здесь общезначима и общедоступна, лишена малейших узоров, поразительно проста в своем тяготении либо к сжатой до предела безглагольной максиме:
Прекрасно в счастье,Уродливо в несчастье,Зримо для слепых,либо к перечню назывных предложений:
Тень снеговая,Белое сердце, бедная кровь, сердце ребенка.День.Дни несхожи, прозрачны одни, а другиеНенастны.Небо, раскрытые руки, готовность принятьНебо.В строгой чистоте подобных миниатюр тем не менее нет и привкуса суховатой аскетической жесткости. У Элюара слово ожидают удивленные встречи с самим собой и другими словами, оно живет своей вольной – «самовитой» – жизнью, а образ, по наблюдению Т. Тзара, зачастую «схвачен в момент зарождения и утробного созревания», излучает еще тепло своего «недавнего сотворения». «Новорожденное» письмо и дает простоте элюаровского слога ту действительно «чарующую прелесть», о которой Элюар мечтал, – и с тех пор эта лирика, как метко сказал один из его младших собратьев по перу, К. Руа, подкупает своей «фосфоресцирую щей обыденностью». Позже к Элюару придет слава певца тех «райских» прозрений, когда воздушная греза, похоже, сбывается, все кругом сияет улыбками безоблачного детства и вселенная предстает средоточием прозрачной лучистой чистоты. Такие «звездные миги» доступны Элюару уже и в начале его пути.
У одержимости чистотой настолько девственной, что все живое рядом с этим совершенством небезупречно, есть, од нако, и свои подвохи, испытанные на себе когда-то Малларме. Спотыкался на них по-своему и Элюар, коль скоро вместе с товарищами по «дада» в безоглядном «восстании духа» не останавливался и перед самыми крайними перехлестами, доходя подчас до приписывания изначальной ущербности всему земному, обремененному житейской плотью. «Однажды будет сказано, – вырвалось как-то у Тзара, – что глаза, которыми смотрел мятеж, были пусты, в них не было человеческой радости».
Действительно, молодые бунтари с их запальчивой безудержностью не желали видеть окрест себя ничего или почти ничего достойного сохранения, и в таком случае сама чисто та оказывалась чем-то «не от мира сего», невоплощенным и невоплотимым призраком. Упаси бог внедрить желаемое в жизнь – белоснежное платье мечты замарается, как только коснется этой грязи. Элюар горько сетовал, что его преследовали «галлюцинации добродетели», что он ощущал себя «повешенным на дереве морали» – того парящего над землей «нравственного абсолюта, предполагавшего недосягаемую чистоту побуждений и чувств», к которому было, по свидетельству Тзара, устремлено все «дада». И самым жутким из этих наваждений для Элюара, как полвека назад для совсем, казалось бы, непохожего на него философического Малларме, был мираж совершенства, столь же безусловного, сколь и безжизненного: